Классика русской прозы. Русская классическая проза

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

«Тебя Пастернак к телефону!»

Оцепеневшие родители уставились на меня. Шестиклассником, никому не сказавшись, я послал ему стихи и письмо. Это был первый решительный поступок, определивший мою жизнь. И вот он отозвался и приглашает к себе на два часа, в воскресенье.

Стоял декабрь. Я пришел к серому дому в Лаврушинском, понятно, за час. Подождав, поднялся лифтом на темную площадку восьмого этажа. До двух оставалась еще минута. За дверью, видимо, услыхали хлопнувший лифт. Дверь отворилась.

Он стоял в дверях.

Все поплыло передо мной. На меня глядело удивленное удлиненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплывшая стеариновая кофта обтягивала его крепкую фигуру. Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего автопортрета изберет горящую свечку. Он стоял на сквозняке двери.

Сухая, сильная кисть пианиста.

Поразила аскеза, нищий простор его нетопленого кабинета. Квадратное фото Маяковского и кинжал на стене. Англо-русский словарь Мюллера - он тогда был прикован к переводам. На столе жалась моя ученическая тетрадка, вероятно приготовленная к разговору. Волна ужаса и обожания прошла по мне. Но бежать поздно.

Он заговорил с середины.

Скулы его подрагивали, как треугольные остовы крыльев, плотно прижатые перед взмахом. Я боготворил его. В нем была тяга, сила и небесная неприспособленность. Когда он говорил, он поддергивал, вытягивал вверх подбородок, как будто хотел вырваться из воротничка и из тела.

Вскоре с ним стало очень просто. Исподтишка разглядываю его.

Короткий нос его, начиная с углубления переносицы, сразу шел горбинкой, потом продолжался прямо, напоминая смуглый ружейный приклад в миниатюре. Губы сфинкса. Короткая седая стрижка. Но главное - это плывущая дымящаяся волна магнетизма. «Он, сам себя сравнивший с конским глазом».

Через два часа я шел от него, неся в охапке его рукописи - для прочтения, и самое драгоценное - изумрудную тетрадь его новых стихов, сброшюрованную багровым шелковым шнурком. Не утерпев, раскрыв на ходу, я глотал запыхавшиеся строчки:

В стихах было ощущение школьника дореволюционной Москвы, завораживало детство - серьезнейшая из загадок Пастернака.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи…

Стихи сохранили позднее хрустальное состояние его души. Я застал его осень. Осень ясна до ясновиденья. И страна детства приблизилась.

С этого дня жизнь моя решилась, обрела волшебный смысл и предназначение: его новые стихи, телефонные разговоры, воскресные беседы у него с двух до четырех, прогулки - годы счастья и ребячьей влюбленности.

Почему он откликнулся мне?

Он был одинок в те годы, устал от невзгод, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга - и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Это даже не дружба льва с собачкой, точнее - льва со щенком.

Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину?

Его тянуло к детству. Зов детства не прекращался в нем.

Он не любил, когда ему звонили, - звонил сам. Звонил иногда по нескольку раз на неделе. Потом были тягостные перерывы. Никогда не рекомендовался моим опешившим домашним по имени-отчеству, всегда по фамилии.

Говорил он взахлеб, безоглядно. Потом на всем скаку внезапно обрывал разговор. Никогда не жаловался, какие бы тучи его ни омрачали.

«Художник, - говорил он, - по сути своей оптимистичен. Оптимистична сущность творчества. Даже когда пишешь вещи трагические, ты должен писать сильно, а унынье и размазня не рождают произведения силы». Речь лилась непрерывным захлебывающимся монологом. В ней было больше музыки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова - все лилось бессознательным потоком сознания, мысль проборматывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же потоком была его поэзия.

Когда он переехал насовсем в Переделкино, телефонные звонки стали реже. Телефона на даче не было. Он ходил звонить в контору. Ночная округа оглашалась эхом его голоса из окна, он обращался к звездам. Жил я от звонка до звонка. Часто он звал меня, когда читал на даче свое новое.

Дача его напоминала деревянное подобие шотландских башен. Как старая шахматная тура стояла она в шеренге других дач на краю огромного квадратного переделкинского поля, расчерченного пахотой. С другого края поля, из-за кладбища, как фигуры иной масти, поблескивали церковь и колокольня XVI века вроде резных короля и королевы, игрушечно раскрашенных, карликовых родичей Василия Блаженного.

Порядок дач поеживался под убийственным прицелом кладбищенских куполов. Теперь уже мало кто сохранился из хозяев той поры.

Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже.

Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей бывало около двадцати. Ждали опаздывавших Ливановых.

Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно. С той стороны поля, из-за кладбища, пестрая как петух, бочком проглядывает церковь - кого бы клюнуть? Дрожит воздух над полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе кабинета. В нем дрожит нерв ожидания.

Чтобы скоротать паузу, Д. Н. Журавлев, великий чтец Чехова и камертон староарбатской элиты, показывает, как сидели на светских приемах - прогнув спину и лишь ощущая лопатками спинку стула. Это он мне делает замечание в тактичной форме! Я чувствую, как краснею. Но от смущения и упрямства сутулюсь и облокачиваюсь еще больше.

Наконец опаздывающие являются. Она - оробевшая, нервно-грациозная, оправдываясь тем, что трудно было достать цветы. Он - огромный, разводя руками и в шутовском ужасе закатывая глазищи: премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомерический исполнитель Ноздрева и Потемкина, этакий рубаха-барин.

Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что сейчас вошли в моду. В тот раз он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом, всю тетрадь этого периода. «Гамлет» шел в конце. Читая, он всматривался во что-то над нашими головами, видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. И отсвета белой ночи была куртка на нем.

Чтения обычно длились около двух часов. Иногда, когда ему надо было что-то объяснить слушателям, он обращался ко мне, как бы мне объясняя: «Андрюша, тут в «Сказке» я хотел как на медали выбить эмблему чувства: воин-спаситель и дева у него на седле». Это было нашей игрой. Я знал эти стихи наизусть, в них он довел до вершины свой прием называния действия, предмета, состояния. В стихах цокали копыта:

Сомкнутые веки. Выси. Облака. Воды. Броды. Реки. Годы и века.

Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа. Тогда выделяли «Белую ночь». Ливанов назвал «Гамлета». Несыгранный Гамлет был его трагедией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буффона.

Гул затих. Я вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку…

Ливанов сморкался. Еще более обозначились его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью.

Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста.

О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавая пальто.

Кто они, гости поэта?

Сухим сиянием ума щурится крохотный, тишайший Генрих Густавович Нейгауз, Гаррик, с неотесанной гранитной шевелюрой. Рассеянный Рихтер, Слава, самый молодой за столом, чуть смежал веки, дегустируя цвета и звуки. «У меня вопрос к Славе! Слава! Скажите, существует ли искусство?» - навзрыд вопрошал Пастернак. Рядом сидела стройная грустная Нина Дорлиак, графичная как черные кружева.

Какой стол без самовара?

Самоваром на этих сборищах был Ливанов. Однажды он явился при всех своих медалях. Росту он был петровского. Его сажали в торец стола, напротив хозяина. Он шумел, блистал. В него входило, наверное, несколько ведер.

«Я знал качаловского Джима. Не верите? - вскипал он и наливался. - Дай лапу, Джим… Это был черный злобный дьявол. Вельзевул! Все трепетали. Он входил и ложился под обеденный стол. Никто из обедавших не смел ногой шевельнуть. Не то что по шерстке бархатной потрогать. Враз бы руку отхватил. Вот каков кунштюк! А он сказал: «Дай лапу мне…» Выпьем за поэзию, Борис!»

Рядом смущенно и умильно жмурился большеглазый Журавлев в коричневой паре, как майский жук. Мыслил Асмус. Разлаписто, по-медвежьи заходил Всеволод Иванов, кричал: «Я родил сына для тебя, Борис!»

Помню античную Анну Ахматову, августейшую в своей поэзии и возрасте. Она была малоречива, в широком одеянии, подобном тунике. Пастернак усадил меня рядом с ней. Так на всю жизнь и запомнил ее в полупрофиль.

Врезался приход Хикмета. Хозяин поднял тост в честь него, в честь революционного зарева за его плечами. Назым, отвечая, посетовал на то, что вокруг никто не понимает по-турецки, а что он не только зарево, но и поэт и сейчас почитает стихи Читал буйно. У него была грудная жаба, он тяжело дышал. Когда уходил, чтобы не простыть на улице, завернул грудь под рубахой газетами - нашими и зарубежными, - на даче их было навалом. Я пошел проводить его. На груди у поэта шуршали события, шуршали земные дни.

Заходил готический Федин, их дачи соседствовали. Чета Вильям-Вильмонтов восходила к осанке рокотовских портретов.

Жена Бориса Леонидовича, Зинаида Николаевна, с обиженным бантиком губ, в бархатном черном платье, с черной короткой стрижкой, похожая на дам артнуво, волновалась, что сын ее, Стасик Нейгауз, на парижском конкурсе должен играть утром, а рефлексы у него на вечернюю игру.

Рубен Симонов со сладострастной негой и властностью читал Пушкина и Пастернака. Мелькнул Вертинский. Под гомерический стон великолепный Ираклий Андроников изображал Маршака.

Какое пиршество взору! Какое пиршество духа! Ренессансная кисть, вернее, кисть Боровиковского и Брюллова, обретала плоть в этих трапезах.

Он щедро дарил моему взору великолепие своих собратьев. У нас был как бы немой заговор с ним. Порой сквозь захмелевший монолог тоста я вдруг ловил его смешливый карий заговорщицкий взгляд, адресованный мне, сообщавший нечто, понятное лишь нам обоим. Казалось, он один был мне сверстником за столом. Эта общность тайного возраста объединяла нас. Часто восторг на его лице сменялся выражением ребячьей обиды, а то и упрямством.

На звон трамваев, одурев, Облокотились облака.

Это были мои первые чтения на людях.

Иногда я ревновал его к ним. Конечно, мне куда дороже были беседы вдвоем, без гостей, вернее его монологи, обращенные даже не ко мне, а мимо меня - к вечности, к смыслу жизни.

Порою комплекс обидчивости взбрыкивал во мне. Я восставал против кумира. Как-то он позвонил мне и сказал, что ему нравится шрифт на моей машинке, и попросил перепечатать цикл его стихотворений. Естественно! Но для детского самолюбия это показалось обидным - как, он меня за машинистку считает! Я глупо отказался, сославшись на завтрашний экзамен, что было правдою, но не причиною.

Пастернак - подросток.

Есть художники, отмеченные постоянными возрастными признаками. Так, в Бунине есть четкость ранней осени, он будто всегда сорокалетний. Пастернак же вечный подросток, неслух - «Я создан богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». Лишь однажды в стихах в авторской речи он обозначил свой возраст: «Мне четырнадцать лет». Раз и навсегда.

Как застенчив до ослепления он был среди чужих, в толпе, как, напряженно бычась, нагибал шею!..

Однажды он взял меня с собой в Театр Вахтангова на премьеру «Ромео и Джульетты» в его переводе. Я сидел рядом, справа от него. Мое левое плечо, щека, ухо как бы онемели от соседства, как от анестезии. Я глядел на сцену, но все равно видел его - светящийся профиль, челку. Иногда он проборматывал текст за актером.

Вдруг шпага Ромео ломается, и - о чудо! - конец ее, описав баснословную параболу, падает к ручке нашего с ним общего кресла. Я нагибаюсь, поднимаю. Пастернак смеется. Но вот уже аплодисменты и вне всяких каламбуров зал скандирует: «Автора! Автора!» Смущенного поэта тащат на сцену.

Пиры были его отдохновением. Работал он галерно. Два месяца в году он работал переводы, «барскую десятину», чтобы можно потом работать на себя. Переводил он по 150 строк в сутки, говоря, что иначе непродуктивно. Корил Цветаеву, которая если переводила, то всего строк по 20 в день.

У него я познакомился также с С. Чиковани, П. Чагиным, С. Макашиным, И. Нонешвили.

Мастер языка, он не любил скабрезностей и бытового мата. Лишь однажды я слышал от него косвенное обозначение термина. Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: «Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают».

Как бережен и целомудрен был он! Как-то он Дал мне пачку новых стихов, где была «Осень» с тициановской золотой строфой - по чистоте, пронизанности чувством и изобразительности:

Ты так же сбрасываешь платье, Как роща сбрасывает листья, Когда ты падаешь в объятье В халате с шелковою кистью.

(Первоначальный вариант:

Твое распахнутое платье, Как рощей сброшенные листья…)

Утром он позвонил мне: «Может быть, вам показалось это чересчур откровенным? Зина говорит, что я не должен был давать вам его, говорит, что это слишком вольно…»

Поддержка его мне была в самой его жизни, которая светилась рядом. Никогда и в голову мне не. могло прийти попросить о чем-то практическом - например, помочь напечататься или что-то в том же роде. Я был убежден, что в поэзию не входят по протекции. Когда я понял, что пришла пора печатать стихи, я, не говоря ему ни слова, пошел по редакциям, как все, без вспомогательных телефонных звонков прошел все предпечатные мытарства. Однажды стихи мои дошли до члена редколлегии толстого журнала. Зовет меня в кабинет. Усаживает - этакая радушная туша. Смотрит влюбленно.

Никаких «но». Сейчас уже можно. Не таитесь. Он же реабилитирован. Бывали ошибки. Каков был светоч мысли! Сейчас чай принесут. И вы как сын…

Никаких «но». Мы даем ваши стихи в номер. Нас поймут правильно. У вас рука мастера, особенно вам удаются приметы нашего атомного века - ну вот, например, вы пишете «кариатиды…». Поздравляю.

(Как я потом понял, он принял меня за сына Н. А. Вознесенского, бывшего председателя Госплана.)

- …То есть как не сын? Как однофамилец? Что же вы нам голову тут морочите? Приносите чушь всякую вредную. Не позволим. А я все думал - как у такого отца, вернее, не отца… Какого еще чаю?

Но потом как-то напечатался. Первую, пахнущую краской «Литгазету» с подборкой стихов привез ему в Переделкино.

Поэт был болен. Он был в постели. Помню склонившийся над ним скорбный осенний женский силуэт, похожий на врубелевскую майоликовую музу. Смуглая голова поэта тяжко вминалась в белую подушку. Ему дали очки. Как просиял он, как заволновался, как затрепетало его лицо! Он прочитал стихи вслух. Видно, он был рад за меня. «Значит, и мои дела не так уж плохи», - вдруг сказал он. Ему из стихов понравилось то, что было свободно по форме. «Вас, наверное, сейчас разыскивает Асеев», - пошутил Асеев, пылкий Асеев со стремительным вертикальным лицом, похожим на стрельчатую арку, фанатичный, как католический проповедник, с тонкими ядовитыми губами, Асеев «Синих гусар» и «Оксаны», менестрель строек, реформатор рифмы. Он зорко парил над Москвой в своей башне на углу Горького и проезда МХАТа, годами не покидал ее, как Прометей, прикованный к телефону.

Я не встречал человека, который так беззаветно любил бы чужие стихи. Артист, инструмент вкуса, нюха, он, как сухая нервная борзая, за версту чуял строку - так он цепко оценил В. Соснору и Ю. Мориц. Его чтили Маяковский и Мандельштам. Пастернак был его пламенной любовью. Я застал, когда они уже давно разминулись. Как тяжелы размолвки между художниками! Асеев всегда влюбленно и ревниво выведывал - как там «ваш Пастернак»? Тот же говорил о нем отстраненно - «даже у Асеева и то последняя вещь холодновата». Как-то я принес ему книгу Асеева, он вернул мне ее не читая.

Асеев - катализатор атмосферы, пузырьки в шампанском поэзии.

«Вас, оказывается, величают Андрей Андреевич? Здорово как! Мы все выбивали дубль. Маяковский - Владим Владимыч, я - Николай Николаевич, Бурлюк - Давид Давидыч, Каменский - Василий Васильевич, Крученых…» - «А Борис Леонидович?» - «Исключение лишь подтверждает правило».

Асеев придумал мне кличку - Важнощенский, подарил стихи: «Ваша гитара - гитана, Андрюша», в тяжелое время спас статьей «Как быть с Вознесенским?», направленной против манеры критиков «читать в мыслях». Он рыцарски отражал в газетах нападки на молодых скульпторов, живописцев. В своей панораме «Маяковский начинается» он назвал в большом кругу рядом с именами Маяковского, Хлебникова, Пастернака имя Алексея Крученых.

Тут в моей рукописи запахло мышами.

Острый носик, дернувшись, заглядывает в мою рукопись. Пастернак остерегал от знакомства с ним. Он появился сразу же после первой моей газетной публикации.

Он был старьевщиком литературы.

Звали его Лексей Елисеич, Кручка, но больше подошло бы ему - Курчонок.

Кожа щек его была детская, в пупырышках, всегда поросшая седой щетиной, растущей запущенными клочьями, как у плохо опаленного цыпленка. Роста он был дрянного. Одевался в отрепья. Плюшкин бы рядом с ним выглядел завсегдатаем модных салонов. Носик его вечно что-то вынюхивал, вышныривал - ну не рукописью, так фотографией какой разжиться. Казалось, он существовал всегда - даже не пузырь земли, нет, плесень времени, оборотень коммунальных свар, упыриных шорохов, паутинных углов. Вы думали - это слой пыли, а он, оказывается, уже час сидит в углу.

Жил он на Кировской в маленькой кладовке. Пахло мышью. Света не было. Единственное окно было до потолка завалено, загажено - рухлядью, тюками, недоеденными консервными банками, вековой пылью, куда он, как белка грибы и ягоды, прятал свои сокровища - книжный антиквариат и списки.

Бывало, к примеру, спросишь: «Алексей Елисеич, нет ли у вас первого издания «Верст»?» - «Отвернитесь», - буркнет. И в пыльное стекло шкафа, словно в зеркало, ты видишь, как он ловко, помолодев, вытаскивает из-под траченного молью пальто драгоценную брошюрку. Брал он копейки. Может, он уже был безумен. Он таскал книги. Его приход считался дурной приметой.

Чтобы жить долго, выходил на улицу, наполнив рот теплым чаем и моченой булкой. Молчал, пока чай остывал, или мычал что-то через нос, прыгая по лужам. Скупал все. Впрок. Клеил в альбомы и продавал в архив. Даже у меня ухитрился продать черновики, хотя я и не был музейного возраста. Гордился, когда в словаре встречалось слово «Заумник».

Он продавал рукописи Хлебникова. Долго расправляя их на столе, разглаживал, как закройщик. «На сколько зам?» - деловито спрашивал. «На три червонца». И быстро, как продавщик ткани в магазине, отмерив, отхватывал ножницами кусок рукописи - ровно на тридцать рублей.

В свое время он был Рембо российского футуризма. Создатель заумного языка, автор «Дыр бул щыл», он внезапно бросил писать вообще, не сумев или не желая приспособиться к наступившей поре классицизма. Когда-то и Рембо в том же возрасте так же вдруг бросил поэзию и стал торговцем. У Крученых были строки:

Забыл повеситься Лечу Америку

Образования он был отменного, страницами наизусть мог говорить из Гоголя, этого заповедного кладезя футуристов.

Как замшелый дух, вкрадчивый упырь, он тишайше проникал в вашу квартиру. Бабушка подозрительно поджимала губы. Он слезился, попрошайничал и вдруг, если соблаговолит, вдруг верещал вам свою «Весну с угощеньицем». Вещь эта, вся речь ее с редкими для русского языка звуками «х», «щ», «ю», «была отмечена весною, когда в уродстве бродит красота».

Но сначала он, понятно, отнекивается, ворчит, придуряется, хрюкает, притворяшка, трет зачем-то глаза платком допотопной девственности, похожим на промасленные концы, которыми водители протирают двигатель.

Но вот взгляд протерт - оказывается, он жемчужно-серый, синий даже! Он напрягается, подпрыгивает, как пушкинский петушок, приставляет ладонь ребром к губам, как петушиный гребешок, напрягается ладошка, и начинает. Голос у него открывается высокий, с таким неземным чистым тоном, к которому тщетно стремятся солисты теперешних поп-ансамблей.

«Ю-юйца!» - зачинает он, у вас слюнки текут, вы видите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные пасхальные яйца. «Хлюстра», - прохрюкает он вслед, подражая скользкому звону хрусталя. «Зухрр» - не унимается зазывала, и у вас тянет во рту, хрупает от засахаренной хурмы, орехов, зеленого рахат-лукума и прочих сладостей Востока, но главное - впереди. Голосом высочайшей муки и сладострастия, изнемогая, становясь на цыпочки и сложив губы как для свиста и поцелуя, он произносит на тончайшей бриллиантовой ноте: «Мизюнь, мизюнь!..» Все в этом «мизюнь» - и юные барышни с оттопыренным мизинчиком, церемонно берущие изюм из изящных вазочек, и обольстительная весенняя мелодия Мизгиря и Снегурочки, и, наконец, та самая щемящая нота российской души и жизни, нота тяги, утраченных иллюзий, что отозвалась в Лике Мизиновой и в «Доме с мезонином», - этот всей несбывшейся жизнью выдохнутый зов: «Мисюсь, где ты?»

Он замирает, не отнимая ладони от губ, как бы ожидая отзыва юности своей, - стройный, вновь сероглазый принц, вновь утренний рожок российского футуризма - Алексей Елисеевич Крученых.

Может быть, он стал барыгой, воришкой, спекулянтом. Но одного он не продал - своей ноты в поэзии. Он просто перестал писать. Поэзия дружила лишь с его юной порой. С ней одной он остался чист и честен.

Мизюнь, где ты?

Почему поэты умирают?

Почему началась первая мировая война? Эрцгерцога хлопнули? А не шлепнули бы? А проспал бы? Не началась бы? Увы, случайностей нет, есть процессы Времени и Истории.

«Гений умирает вовремя», - сказал его учитель Скрябин, погибший, потому что прыщик на губе сковырнул. Про Пастернака будто бы было сказано: «Не трогайте этого юродивого».

Может быть, дело в биологии духа, которая у Пастернака совпала со Временем и была тому необходима?..

В те дни - а вы их видели И помните, в какие,- Я был из ряда выделен Волной самой стихии.

У меня с ним был разговор о «Метели». Вы помните это? «В посаде, куда ни одна нога не ступала…» Потом строчка передвигается: «В посаде, куда ни одна…» - и так далее, создавая полное ощущение движения снежных змей, движение снега. За ней движется Время.

Он сказал, что формальная задача - это «суп из топора». Потом о ней забываешь. Но «топор» должен быть. Ты ставишь себе задачу, и она выделяет что-то иное, энергию силы, которая достигает уже не задачи формы, а духа и иных задач.

Форма - это ветровой винт, закручивающий воздух, вселенную, если хотите, называйте это духом. И винт должен быть крепок, точен.

У Пастернака нет плохих стихов. Ну, может быть, десяток менее удачных, но плохих - нет. Как он отличен от стихотворцев, порой входящих в литературу с одной-двумя пристойными вещами среди всего серого потока посредственных стихов. Он был прав: зачем писать худо, когда можно написать точно, то есть хорошо? И здесь дело не только в торжестве формы, как будто не жизнь, не божество, не содержание и есть форма стиха! «Книга - кубический кусок дымящейся совести», - обмолвился он когда-то. Особенно это заметно в его «Избранном». Порой некоторый читатель даже устает от духовной напряженности каждой вещи. Читать трудно, а каково писать ему было, жить этим! Такое же ощущение от Цветаевой, таков их пульс был.

В стихах его «сервиз» рифмуется с «положеньем риз». Так рифмовала жизнь - в ней все смешалось.

В квартиру нашу были, как в компотник, Набуханы продукты разных сфер: Швея, студент, ответственный работник…

В детстве наша семья из пяти человек жила в одной комнате. В остальных пяти комнатах квартиры жило еще шесть семей - семья рабочих, приехавшая с нефтепромыслов, возглавляемая языкастой Прасковьей, аристократическая рослая семья Неклюдовых из семи человек и овчарки Багиры, семья инженера Ферапонтова, пышная радушная дочь бывшего купца и разведенные муж и жена. Коммуналка наша считалась малонаселенной.

В коридоре сушились простыни.

У дровяной плиты среди кухонных баталий вздрагивали над керосинкой фамильные серьги Муси Неклюдовой. В туалете разведенный муж свистал «Баядеру», возмущая очередь. В этом мире я родился, был счастлив и иного не представлял.

Сам он до тридцать шестого года, до двухэтажной квартиры в Лаврушинском, жил в коммуналке. Ванную комнату занимала отдельная семья, ночью, идя в туалет, шагали через спящих.

Ах, как сочно рифмуется керосиновый свет «ламп Светлана» с «годами строительного плана»!

Все это было в его небольшой изумрудной тетрадке стихов с багровой шнуровкой. Все его вещи той поры были перепечатаны Мариной Казимировной Баранович, прокуренным ангелом его рукописей. Жила она около Консерватории, бегала на все скрябинские программы, и как дыхание клавиш отличает рихтеровского Скрябина от нейгаузовского, так и клавиатура ее машинки имела свой неповторимый почерк. Она переплетала стихи в глянцевые оранжевые, изумрудные и краплачно-красные тетрадки и прошивала их шелковым шнурком. Откроем эту тетрадь, мой читатель. В ней колдовало детство.

Еще кругом ночная мгла. Такая рань на свете. Что площадь вечностью легла От перекрестка до угла, И до рассвета и тепла Еще тысячелетье… А в городе на небольшом Пространстве, как на сходке, Деревья смотрят нагишом В церковные решетки…

Видите ли вы, мой читатель, мальчика со школьным ранцем, следящего обряд весны, ее предчувствие? Все, что совершается вокруг, так похоже на происходящее внутри него.

И взгляд их ужасом объят. Понятна их тревога. Сады выходят из оград…

Такая рань, такое ошеломленное ощущение детства, память гимназиста предреволюционной Москвы, когда все полно тайны, когда за каждым углом подстерегает чудо, деревья одушевлены и ты причастен к вербной ворожбе. Какое ощущение детства человечества на грани язычества и предвкушения уже иных истин!

Стихи эти, написанные от руки, он дал мне вместе с другими, сброшюрованными этой же багровой шелковой шнуровкой. Все в них околдовывало. В нем тогда царствовала осень:

Как на выставке картин: Залы, залы, залы, залы Вязов, ясеней, осин В позолоте небывалой.

В ту пору я мечтал попасть в Архитектурный, ходил в рисовальные классы, акварелил, был весь во власти таинства живописи. В Москве тогда гостила Дрезденская галерея. Прежде чем возвратить в Дрезден, ее выставили в Музее имени Пушкина. Волхонка была запружена. Любимицей зрителей стала «Сикстинская мадонна».

Помню, как столбенел я в зале среди толпы перед парящим абрисом. Темный фон за фигурой состоит из многих слившихся ангелков, зритель не сразу замечает их. Сотни зрительских лиц, как в зеркале, отражались в темном стекле картины. Вы видели и очертания мадонны, и рожицы ангелов, и накладывающиеся на них внимательные лица публики. Лица москвичей входили в картину, заполняли ее, сливались, становились частью шедевра.

Никогда, наверное, «Мадонна» не видела такой толпы. «Сикстинка» соперничала с масскультурой. Вместе с нею прелестная «Шоколадница» с подносиком, выпорхнув из пастели, на клеенках и репродукциях обежала города и веси нашей страны. «Пьяный силён!» - восхищенно выдохнул за моей спиной посетитель выставки. Под картиной было написано «Пьяный Силен».

Москва была потрясена духовной и живописной мощью Рембрандта, Кранаха, Вермейера. «Блудный сын», «Тайная вечеря» входили в повседневный обиход. Мировая живопись и с нею духовная мощь ее понятий одновременно распахнулись сотням тысяч москвичей.

Стихи Пастернака из тетради с шелковым шнурком говорили о том же, о тех же вечных темах - о человечности, откровении, жизни, покаянии, смерти, самоотдаче.

Все мысли веков, все мечты, все миры. Все будущее галерей и музеев…

Теми же великими вопросами мучились Микеланджело, Врубель, Матисс, Нестеров, беря для своих полотен метафоры Старого и Нового завета. Как и у них, решение этих тем в стихах отнюдь не было модернистским, как у Сальватора Дали, скажем. Мастер работал суровой кистью реалиста, в классически сдержанной гамме. Как и Брейгель, рождественское пространство которого заселено голландскими крестьянами, поэт свои фрески заполнил предметами окружавшего его быта и обихода.

Какая русская, московская даже, Чистопрудная, у него Магдалина, омывающая из ведерка стопы возлюбленного тела!

На глаза мне пеленой упали Пряди распустившихся волос.

Мне всегда его Магдалина виделась русоволосой, блондинкой по-нашему, с прямыми рассыпчатыми волосами до локтей.

Нас отбрасывала в детство Белокурая копна…

А какой вещий знаток женского сердца написал следующую строфу:

Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста.

Какой выстраданный вздох метафоры! Какая восхищенная печаль в ней, боль расставания, понимание людского несовершенства в разумении жеста мироздания, какая гордость за высокое предназначение близкого человека и одновременно обмолвившаяся, проговорившаяся, выдавшая себя женская ревность к тому, кто раздает себя людям, а не только ей, ей одной…

Художник пишет жизнь, пишет окружающих, ближних своих, лишь через них постигая смысл мироздания. Сангиной, материалом для письма служит ему своя жизнь, единственное свое существование, опыт, поступки - другого материала он не имеет.

Из всех черт, источников и загадок Пастернака детство - серьезнейшая.

О детство! Ковш душевной глуби! О всех лесов абориген. Корнями вросший в самолюбье, Мой вдохновитель, мой регент!..

И «Сестра моя - жизнь» и «Девятьсот пятый год» - это прежде всего безоглядная первичность чувства, исповедь детства, бунт, ощущение мира в первый раз. Как ребенка, вырвавшегося из-под опеки взрослых, он любил Лермонтова, посвятил ему лучшую свою книгу.

Уместно говорить о стиховом потоке его жизни. В нем, этом стиховом потоке, сказанное однажды не раз повторяется, обретает второе рождение, вновь и вновь аукается детство, сквозь суровые фрески проступают цитаты из его прежних стихов.

Все шалости фей, все дела чародеев, Все елки на свете, все сны детворы. Весь трепет затепленных свечек, все цепи, Все великолепье цветной мишуры… …Все яблоки, все золотые шары…

Сравните это с живописным кружащимся ритмом его «Вальса с чертовщиной» или «Вальса со слезой», этих задыхающихся хороводов ребячьей поры:

Великолепие выше сил Туши и сепии и белил… Финики, книги, игры, нуга, Иглы, ковриги, скачки, бега. В этой зловещей сладкой тайге Люди и вещи на равной ноге.

Помню встречу Нового года у него на Лаврушинском. Пастернак сиял среди гостей. Он был и елкой и ребенком одновременно. Хвойным треугольником сдвигались брови Нейгауза. Старший сын Женя, еще храня офицерскую стройность, выходил, как из зеркала, из стенного портрета кисти его матери, художницы Е. Пастернак.

Квартира имела выход на крышу, к звездам. Опасаться можно было всякого: кинжал на стене предназначался не только для украшения, но и для самозащиты.

Стихи сохраняли вещное и вещее головокружительное таинство празднества, скрябинский прелюдный фейерверк.

Лампы задули, сдвинули стулья… Масок и ряженых движется улей… Реянье блузок, пенье дверей, Рев карапузов, смех матерей… И возникающий в форточной раме Дух сквозняка, задувающий пламя…

Дней рождения своих он не признавал. Считал их датами траура. Запрещал поздравлять. Я исхитрялся приносить ему цветы накануне или днем позже- 9-го или 11-го, не нарушая буквы запрета. Хотел хоть чем-то утешить его.

Я приносил ему белые и алые цикламены, а иногда лиловые столбцы гиацинтов. Они дрожали, как резные - в крестиках - бокалы лилового хрусталя. В институте меня хватало на живой куст сирени в горшке. Как счастлив был, как сиял Пастернак, раздев бумагу, увидев стройный куст в белых гроздьях. Он обожал сирень и прощал мне ежегодную хитрость.

И наконец, каков был ужас моих родителей, когда я, обезьяня, отказался от своего дня рождения и подарков, спокойно заявив, что считаю этот день траурным и что жизнь не сложилась.

…Все злей и свирепей дул ветер из степи… …Все яблоки, все золотые шары…

Наивно, когда пытаются заслонить поздней манерой Пастернака вещи его раннего и зрелого периода. Наивно, когда, восхищаясь просветленным Заболоцким, зачеркивают «Столбцы». Но без них невозможен аметистовый звон его «Можжевелового куста». Одно прорастает из другого. Без стогов «Степи» мы не имели бы стогов «Рождественской звезды».

Не раз в стихах той поры он обращается к образу смоковницы. На память приходит пастернаковский набросок, посвященный Лили Харазовой, погибшей в 20-е годы от тифа. Он есть в архиве грузинского критика Г. Маргвелашвили.

Позже он повторил это в своей речи на пленуме правления СП в Минске в 1936 году.

Вы слышите? «Как захватывающе обыкновенна - природа». Как обыкновенен он был в своей жизни, как истинно соловьино интеллигентен в противовес пустоцветности, нетворческому купеческому выламыванию - скромно одетый, скромно живший, незаметно, как соловей.

Люди пошлые не понимают жизни и поступков поэта, истолковывая их в низкоземном, чаще своекорыстном значении. Они подставляют понятные им категории - желание стать известнее, нажиться, насолить собрату. Между тем как единственное, о чем печалится и молит судьбу поэт, это не потерять способности писать, то есть чувствовать, способности слиться с музыкой мироздания. Этим никто не может наградить, никто не может лишить этого.

Она, эта способность, нужна поэту не как источник успеха или благополучия и не как вождение пером по бумаге, а как единственная связь его с мирозданием, мировым духом - как выразились бы раньше, единственный сигнал туда и оттуда, объективный знак того, что его жизнь, ее земной отрезок, идет правильно.

В миг, когда дыханьем сплава В слово сплочены слова!

Путь не всегда понятен самому поэту. Он прислушивается к высшим позывным, которые, как летчику, диктуют ему маршрут. Я не пытаюсь ничего истолковывать в его пути: просто пишу, что видел, как читалось написанное им.

Часть пруда скрывали верхушки ольхи, Но часть было видно отлично отсюда Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи. Как шли вдоль запруды…

Тпр-р! Ну, вот и запруда. Приехали. И берег пруда. И ели сваленной бревно. Это все биография его чудотворства.

А о гнездах грачей у него можно диссертацию писать. Это мета мастера. «Где как обугленные груши на ветках тысячи грачей» - это «Начальная пора». А гениальная графика военных лет:

И летят грачей девятки, Черные девятки треф.

И вот сейчас любимые грачи его с подмосковных ракит, вспорхнув, перелетели в черно-коричневые кроны классического пейзажа. И свили свои переделкинские гнезда там.

Он просто говорил, что ему нравилось и почему. Так, например, он долго пояснял мне смысл строки: «Вас за плечи держали ручищи эполетов». Помимо точности образа он хотел от стихов дыхания, напряжения времени, сверхзадачи, того, что он называл «сила». Долгое время никто из современников не существовал для меня. Смешны были градации между ними. Он - и все остальные.

Сам же он чтил Заболоцкого. Будучи членом правления СП, он спас в свое время от разноса «Страну Муравию». Твардовского он считал крупнейшим поэтом, чем отучил меня от школьного нигилизма.

Трудно было не попасть в его силовое поле.

Однажды после студенческих военных летних лагерей я принес ему тетрадь новых стихов. Тогда он готовил свое «Избранное». Он переделывал стихи, ополчался против ранней своей раскованной манеры, отбирал лишь то, что ему теперь было близко.

Про мои стихи он сказал: «Здесь есть раскованность и образность, но они по эту сторону грани, если бы они были моими, я бы включил их в свой сборник».

Я просиял.

Сам Пастернак взял бы их! А пришел домой - решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой, значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом пошли «Гойя» и другие, уже мои. «Гойю» много ругали, было несколько разносных статей. Самым мягким ярлыком был «формализм».

Для меня же «Гойя» звучало - «война».

В эвакуации мы жили за Уралом.

Хозяин дома, который пустил нас, Константин Харитонович, машинист на пенсии, сухонький, шустрый, застенчивый, когда выпьет, некогда увез у своего брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну. Поэтому они и жили в глуши, так и не расписавшись, опасаясь грозного мстителя.

Жилось нам туго. Все, что привезли, сменяли на продукты. Отец был в ленинградской блокаде. Говорили, что он ранен. Мать, приходя с работы, плакала. И вдруг отец возвращается - худющий, небритый, в черной гимнастерке и с брезентовым рюкзаком.

Хозяин, торжественный и смущенный более обычного, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезанного сала - «со спасеньицем». Отец хлопнул водку, обтер губы тыльной стороной ладони, поблагодарствовал, а сало отдал нам.

Потом мы шли смотреть, что в рюкзаке. Там была тускло-желтая банка американской тушенки и книга художника под названием «Гойя».

Я ничего об этом художнике не знал. Но в книге расстреливали партизан, мотались тела повешенных, корчилась война. Об этом же ежедневно говорил на кухне черный бумажный репродуктор. Отец с этой книгой летел через линию фронта. Все это связалось в одно страшное имя - Гойя.

Гойя - так гудели эвакуационные поезда великого переселения народа. Гойя - так стонали сирены и бомбы перед нашим отъездом из Москвы, Гойя - так выли волки за деревней, Гойя - так причитала соседка, получив похоронку, Гойя…

Эта музыка памяти записалась в стихи, первые мои стихи.

Из-за перелома ноги Пастернак не участвовал в войнах. Но добровольно ездил на фронт, был потрясен народной стихией тех лет. Хотел написать пьесу о Зое Космодемьянской, о школьнице, о войне.

И так как с малых детских лет Я ранен женской долей…

Отношение к женщине у него было и мужским и юношеским одновременно. Такое же отношение у него было к Грузии.

Он собирал материал для романа о Грузии с героиней Ниной, периода первых христиан, когда поклонение богу Луны органически переходило в обряды новой культуры.

Как чувственны и природны грузинские обряды! По преданию, святая Нина, чтобы изготовить первый крест, сложила крест-накрест две виноградные лозы и перевязала их своими длинными срезанными волосами.

В нем самом пантеистическая культура ранней поры переходила в строгую духовность поздней культуры. Как и в жизни, эти две культуры соседствовали в нем.

В его переписке тех лет с грузинской школьницей Чукой, дочкой Ладо Гудиашвили, просвечивает влюбленность, близость и доверие к ее миру. До сих пор в мастерской Гудиашвили под стеклом, как реликвия в музее, поблескивает золотая кофейная чашечка, которой касались губы поэта.

Он любил эти увешанные холстами залы с багратионовским паркетом, где высокий белоголовый художник, невесомый, как сноп света, бродил от картины к картине. Холсты освещались, когда он подходил.

Он скользил по ним, как улыбка.

Выполненный им в молнийной графике лик Пастернака на стене приобретал грузинские черты.

Грузинскую культуру я получил из его рук. Первым поэтом, с которым он познакомил меня, был Симон Иванович Чиковани. Это случилось еще на Лаврушинском. Меня поразил тайный огонь в этом тихом человеке со впалыми щеками над будничным двубортным пиджаком. Борис Леонидович восторженно гудел об его импрессионизме впрочем, импрессионизм для него обозначал свое, им самим обозначенное понятие - туда входили и Шопен и Верлен. Я глядел на двух влюбленных друг в друга артистов. Разговор между ними был порой непонятен мне - то была речь посвященных, служителей высокого ордена. Я присутствовал при таинстве, где грузинские имена и термины казались символами недоступного мне обряда.

На звон трамваев, одурев, облокотились облака.

«Одурев» - было явно из пастернаковского арсенала, но ему понравилось не это, а то, что облака - облокотились. В детских строчках он различил за звуковым - зрительное. Симон Иванович сжимал тонкие бледные губы и, причмокивая языком, задержался на строке, в которой мелькнула девушка и где

…к облакам мольбою вскинутый балкон.

Таково было мое первое публичное обсуждение. Тогда впервые кто-то третий присутствовал при его беседах со мною.

Верный дружбе с Паоло и Тицианом, он и меня приобщил к переводам. Для меня первым переводимым поэтом был Иосиф Нонешвили. И Грузия руками Нонешвили положила в день похорон цветы на гроб Пастернака.

Несколько раз, спохватившись, я пробовал начинать дневник. Но каждый раз при моей неорганизованности меня хватало ненадолго. До сих пор себе не могу простить этого. Да и эти скоропалительные записи пропали в суматохе постоянных переездов. Недавно мои домашние, разбираясь в хламе бумаг, нашли тетрадку с дневником нескольких дней.

Чтобы хоть как-то передать волнение его голоса, поток его живой ежедневной речи, приведу наугад несколько кусков его монологов, как я записал их тогда в моем юношеском дневнике, ничего не исправляя, опустив лишь детали личного плана. Говорил он навзрыд.

Вот он говорит 18 августа пятьдесят третьего года на скамейке в скверике у Третьяковки. Я вернулся тогда после летней практики, и он в первый раз прочитал мне «Белую ночь», «Август», «Сказку» - все вещи этого цикла.

Вы долго ждете? - я ехал из другого района - такси не было - вот «пикапчик» подвез - расскажу о себе - вы знаете я в Переделкине рано - весна ранняя бурная странная - деревья еще не имеют листьев а уже расцвели - соловьи начали - это кажется банально - но мне захотелось как-то по-своему об этом рассказать - и вот несколько набросков - правда это еще слишком сухо - как карандашом твердым - но потом надо переписать заново - и Гете - было в «Фаусте» несколько мест таких непонятных мне склерозных - идет, идет кровь потом деревенеет - закупорка - кх-кх - и оборвется - таких мест восемь в «Фаусте» - и вдруг летом все открылось - единым потоком - как раньше когда «Сестра моя - жизнь» «Второе рождение» «Охранная грамота» - ночью вставал - ощущение силы даже здоровый никогда бы не поверил что можно так работать - пошли стихи - правда Марина Казимировна говорит что нельзя после инфаркта - а другие говорят это как лекарство - ну вы не волнуйтесь - я вам почитаю - слушайте -

А вот телефонный разговор через неделю:

Мне мысль пришла - может быть в переводе Пастернак лучше звучит - второстепенное уничтожается переводом - «Сестра моя - жизнь» первый крик - вдруг как будто сорвало крышу - заговорили камни - вещи приобрели символичность - тогда не все понимали сущность этих стихов - теперь вещи называются своими именами - так вот о переводах - раньше когда я писал и были у меня сложные рифмы и ритмика - переводы не удавались - они были плохие - в переводах не нужна сила форм - легкость нужна - чтобы донести смысл - содержание - почему слабым считался перевод Холодковского - потому что привыкли что этой формой писались плохие и переводные и оригинальные вещи - мой перевод естественный - как прекрасно издан «Фауст» - обычно книги кричат - я клей! - я бумага! - я нитка! - а здесь все идеально - прекрасные иллюстрации Гончарова - вам ее подарю - надпись уже готова - как ваш проект? - пришло письмо от Завадского - хочет «Фауста» ставить -

Теперь честно скажите - «Разлука» хуже других? - нет? - я заслуживаю вашего хорошего отношения но скажите прямо - ну да в «Спекторском» то же самое - ведь революция та же была - вот тут Стасик - он приехал с женой - у него бессонница и что-то с желудком - а «Сказка» вам не напоминает Чуковского крокодила? -

Хочу написать стихи о русских провинциальных городах - типа навязчивого мотива «города» и «баллад» - свет из окна на снег - встают и так далее - рифмы такие де ла рю - октябрю - получится очень хорошо - сейчас много пишу - вчерне все - потом буду отделывать - так как в самые времена подъема - поддразнивая себя прелестью отделанных кусков -

Насколько знаю, стихи эти так и не были написаны.

Часто в выборе вариантов он полагался на случай, наобум советовался. Любил приводить в пример Шопена, который, запутавшись в вариантах, проигрывал их своей кухарке и оставлял тот, который ей нравился. Он апеллировал к случаю.

Кого-то из его друзей смутила двойная метафора в строфе:

И как сплавляют по реке плоты… Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты.

Он исправил: «…неустанно столетья поплывут из темноты…»

Я просил его оставить первозданное. Видно, он и сам был склонен к этому, - он восстановил строку. Уговорить сделать что-то против его воли было невозможно.

Стихи «Свадьба» были написаны им в Переделкине. Со второго этажа своей башни он услышал частушечный перебор, донесшийся из сторожки. В стихи он привнес черты городского пейзажа.

Гости, дружки, шафера С ночи на гулянку В дом невесты до утра Забрели с тальянкой… Сваха павой проплыла, Поводя боками…

На другой день он позвонил мне. «Так вот, я Анне Андреевне объяснял, как зарождаются стихи. Меня разбудила свадьба. Я знал, что это что-то хорошее, мысленно перенесся туда, к ним, а утром действительно оказалась - свадьба» (цитирую по дневнику). Он спросил, что я думаю о стихах. В них плеснулась свежесть сизого утра, молодость ритма. Но мне, студенту 50-х, казались чужими, архаичными слова «сваха», «дружки»; «шафера» аукались с «шоферами». Вероятно, я лишь подтвердил его собственные сомнения. Он по телефону продиктовал мне другой вариант. «Теперь насчет того, что вы говорите - старомодно. Записывайте. Нет, погодите, мы и сваху сейчас уберем. В смысле шаферов даже лучше станет, так как место конкретнее обозначится: «Пересекши глубь двора…»

Может быть, он импровизировал по телефону, может быть, вспомнил черновой вариант. В таком виде эти стихи и были напечатаны. Помню, у редактора вызвала опасения строка: «Жизнь ведь тоже только миг… только сон…» Теперь это кажется невероятным.

В первую нашу встречу он дал мне билет в ВТО, где ему предстояло читать перевод «Фауста». Это было его последнее публичное чтение.

Сначала он стоял в группе, окруженный темными костюмами и платьями, его серый проглядывал сквозь них, как смущенный просвет северного неба сквозь стволы деревьев. Его выдавало сиянье.

Потом стремительно сел к столу. Председательствовал М. М. Морозов, тучный, выросший из серовского курчавого мальчугана, - Мика Морозов. Пастернак читал сидя, в очках. Замирали золотые локоны поклонниц. Кто-то конспектировал. Кто-то выкрикнул с места, прося прочесть «Кухню ведьм», где, как известно, в перевод были введены подлинные тексты колдовских наговоров. В Веймаре в архиве можно видеть, как масон и мыслитель Гете изучал труды по кабалистике, алхимии и черной магии.

Им не услышать следующих песен, Кому я предыдущие читал… Непосвященных голос легковесен, И, признаюсь, мне страшно их похвал, А прежние ценители и судьи Рассеялись, кто где, среди безлюдья.

Его скулы подрагивали, словно треугольные остовы крыльев, плотно прижатые перед взмахом.

По мере того как читал он, все более и более просвечивал сквозь его лицо профиль ранней поры, каким его изобразил Кирнарский. Проступали сила, порыв, решительность и воля мастера, обрекшего себя на жизнь заново, перед которой опешил даже Мефистофель - или как его там? - «Царь тьмы, Воланд, повелитель времени, царь мышей, мух, жаб».

Вы воскресили прошлого картины, Былые дни, былые вечера. Вдали всплывает сказкою старинной Любви и дружбы первая пора. Пронизанный до самой сердцевины Тоской тех лет и жаждою добра…

Ну да, да, ему хочется дойти до сущности прошедших дней, до их причины, до оснований, до корней, до сердцевины.

И я прикован силой небывалой К тем образам, нахлынувшим извне, Эоловою арфой прорыдало Начало строф, родившихся вчерне.

Это о себе он читал, поэтому и увлек его «Фауст» - не для заработка же одного он переводил и не для известности: он искал ключ ко времени, к возрасту, это он о себе писал, к себе прорывался, и Маргарита была его, этим он мучился, время хотел обновить, главное начиналось, «когда он - Фауст, когда - фантаст»…

Тогда верни мне возраст дивный, Когда все было впереди И вереницей беспрерывной Теснились песни на груди,-

недоуменно и требовательно прогудел он репризу Поэта.

Думаю, если бы ему был дан фаустовский выбор, он начал бы второй раз не с двадцатилетнего возраста, а опять четырнадцатилетним. Впрочем, никогда он им быть и не переставал.

«Вот и все», - очнулся он, запахнув рукопись. Обсуждения не было. Он виновато, как бы оправдываясь, развел руками, потому что его уже куда-то тащили, вниз, верно в ресторан. Шторки лифта захлопнули светлую полоску неба.

В Веймаре, на родине Гете, находящийся на возвышенности крупный объем гетевского дворца неизъяснимой тайной композиции связан с крохотным вертикальным объемом домика его юности, который, как садовая статуэтка, стоит один в низине, в отдалении. В половодье воды иногда подступают к нему. Своей сердечной тягой большой дворец обращен к малому. Этот мировой закон притяжения достиг заповедной своей точки в композиции белого ансамбля большого Владимирского собора и находящейся в низине вертикальной жемчужины на Нерли. Когда проходишь между ними, тебя как бы пронизывают светлые токи обоюдной любви этих белоснежных шедевров, обращенных друг к другу - большого к малому.

Море мечтает о чем-нибудь махоньком, Вроде как сделаться птичкой колибри…

Так же гигантский серый массив дома в Лаврушинском был сердечно обращен к переделкинской даче.

Через несколько лет полный перевод «Фауста» вышел в Гослите. Он подарил мне этот тяжелый вишневый том. Подписывал он книги несуетно, а обдумав, чаще на следующий день. Вы сутки умирали от ожидания. И какой щедрый новогодний подарок ожидал вас назавтра, какое понимание другого сердца, какой аванс на жизнь, на вырост. Какие-то слова были стерты резинкой и переписаны сверху. Он написал на «Фаусте»: «Второе января 1957 года, на память о нашей встрече у нас дома 1-го января. Андрюша, то, что Вы так одарены и тонки, то, что Ваше понимание вековой преемственности счастья, называемой искусством, Ваши мысли, Ваши вкусы, Ваши движения и пожелания так часто совпадают с моими, - большая радость и поддержка мне. Верю в Вас, в Ваше будущее. Обнимаю Вас - Ваш Б. Пастернак».

Ровно десять лет до этого, в январе 1947 года, он подарил мне первую свою книгу. Надпись эта была для меня самым щедрым подарком судьбы.

Последние годы он много болел.

Я навещал его в Боткинской больнице. Принес почитать «Сагу о Форсайтах». Он добросовестно прочитал и пошутил, возвращая: «Пока читаешь его, можно было свою книгу написать…»

Он написал мне из Боткинской: «Я - в больнице. Слишком часто стали повторяться эти жестокие заболевания. Нынешнее совпало с Вашим вступлением в литературу, внезапным, стремительным, бурным. Я страшно рад, что до него дожил. Я всегда любил Вашу манеру видеть, думать, выражать себя. Но я не ждал, что ей удастся быть услышанной и признанной так скоро. Тем более я рад этой неожиданности и Вашему торжеству… Так все это мне близко…»

Тогда же, в больнице, он подарил свое фото: «Андрюше Вознесенскому в дни моей болезни и его бешеных успехов, радостность которых не мешала мне чувствовать мои мучения…»

Какой стыд охватил меня за свое здоровое сердце, ноги, лыжи, за свой возраст и ужас невозможности передать это другой, самой дорогой для меня жизни!..

Художники уходят без шапок, будто в храм, в гудящие угодья к березам и дубам…

Я знал его в течение четырнадцати лет.

Сколько раз слова его подымали и спасали меня, и какая горечь, боль всегда ощущается за этими словами.

В поздних стихах его все больше становится живописи, пахнет краской - охрой, сепией, белилами, сангиной, - его тянет к запахам, окружавшим когда-то его в отцовской студии, тянет туда, где

Мне четырнадцать лет. Вхутемас Еще - школа ваянья. В том крыле, где рабфак, Наверху Мастерская отца…

Он окантовывает работы отца, развешивает их по стенам дома, причем именно иллюстрации к «Воскресению», именно Катюшу и Нехлюдова - ему так близка идея начать новую жизнь. Он будто хочет вернуться в детство, все начать набело, сначала, задумал переписать заново весь сборник «Сестра моя - жизнь», он говорит, что точно помнит ощущения той поры, давшие импульсы к каждому стихотворению, переделывает несколько раз вещи тридцатилетней давности, не стихи перекраивает - жизнь свою хочет переделать. Поэзию от жизни он никогда не отделял.

Мне четырнадцать лет…

Где столетняя пыль на Диане и холсты…

В классах яблоку негде упасть…

Он одобрял мое решение поступить в Архитектурный, не очень-то жалуя окололитературную среду. Архитектурный находился именно там, где был когда-то Вхутемас, а наша будущая мастерская, которая потом сгорела, помещалась именно «в том крыле, где рабфак» и «где наверху мастерская отца»…

Брат его Александр Леонидович преподавал конструкции в нашем институте.

Я рассказывал ему об институте. Мы все были ошеломлены импрессионистами и новой живописью, залы которой после многолетнего перерыва открылись в Музее имени Пушкина. Это совпадало с его ощущением от открытия щукинского собрания, когда он учился. Кумиром моей юности был Пикассо. Замирая, мы смотрели документальный фильм Клузо, где полуголый мэтр фломастером скрещивал листья с голубями и лицами. Думал ли я, сидя в темной аудитории, что через десять лет буду читать свои стихи Пикассо, буду в его мастерской и что напророчат мне на его подрамниках взбесившийся лысый шар и вскинутые над ним черные треугольники локтей?..

«Как ваш проект?» - записан у меня в дневнике пастернаковский вопрос. Расспрашивая о моем житье-бытье, он как бы возвращался туда, к началу начал.

Дни и ночи Открыт инструмент. Сочиняй хоть с утра.

Окликая детские свои музыкальные сочинения, как бы вспомнив сказанные ему Скрябиным слова о вреде импровизации, он возвращается к своей ранней «Импровизации», вы помните?

Под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, Рукав завернулся, ночь терлась о локоть. И было темно. И это был пруд. И волны. И птиц из породы люблю вас, Крикливые, черные, крепкие клювы.

Может быть, как в его щемящем «пью горечь тубероз», в музыке этой, в этом «люблю вас» ему послышалась северянинская мелодия? Он молодел, когда говорил о Северянине. Рассказывал, как они юными, с Бобровым кажется, пришли брать автограф к Северянину. Их попросили подождать в комнате. На диване лежала книга лицом вниз. Что читает мэтр? Рискнули перевернуть. Оказалось - «Правила хорошего тона».

Много лет спустя директор игорного дома «Цезарь Палас» в Лас-Вегасе, рослый выходец из Эстонии, коротко знавший Северянина, покажет мне тетрадь стихов, исписанную фиолетовым выцветшим почерком Северянина, с дрожащим нажимом, таким нелепо трепетным в век шариковых авторучек.

Как хороши, как свежи будут розы, Моей страной мне брошенные в гроб!

Расплывшаяся, дрогнувшая буковка «х», когда-то прихлопнутая страницами, выцвела, похожая на засушенный между листами лиловато-прозрачный крестик сирени, увы, опять не пятипалый…

Вышедший недавно томик Северянина не особенно удачен. В нем смикширована как вызывающая безвкусица, так и яркий характер, лиризм поэта, музыкально отозвавшийся даже в ранних Маяковском и Пастернаке, не говоря уж о Багрицком и Сельвинском.

Поздний Пастернак много работал над чистотой стиля.

В одном из своих прежних стихов он сменил «манто» на «пальто». Он переписал и «Импровизацию». Теперь она называлась «Импровизация на рояле».

Я клавишей стаю кормил с руки Под хлопанье крыльев, плеск и гогот. Казалось, - все знают, казалось, - все могут Кричавших кругом лебедей вожаки. И было темно, и это был пруд И волны; и птиц из семьи горделивой, Казалось, скорей умертвят, чем умрут Крикливо дробившиеся переливы.

Как по-новому мощно! Стало строже по вкусу. Но что-то ушло. Может быть, художник не имеет права собственности над созданными вещами? Что, если бы Микеланджело все время исправлял своего Давида в соответствии со все совершенствующимся своим вкусом?

Художники часто отшатываются от созданного ими, считая прошлое свое греховным, ошибочным. Это говорит о силе духа, но ни в коем случае не может отменить созданий. Так было с Толстым. Такова аскеза позднего Заболоцкого. Возраст жаждет второго рождения. В 1889 году, получив приглашение участвовать в выставке «Сто лет французского изобразительного искусства», Ренуар ответил: «Я объясню вам одну простую вещь: все, что я сделал до сих пор, я считаю плохим, и мне было бы чрезвычайно неприятно увидеть все это на выставке». Этим «плохим» казались ему и зелено-розовая Самари, и жемчужная спина Анны, и «Качели» - то есть «весь Ренуар», - к счастью, он не мог уже ни уничтожить их, ни переписать в «энгровской» или новой красно-коричневой манере.

Пастернак пытался побороть прошлого Пастернака - «с самим собой, самим собой».

Жаль и знаменитой изруганной строки. Она стала притчей во языцех:

Лопатками в давней Москве называли стручки гороха. Наверное, это сведение можно было бы оставить в комментариях, как сведение о пушкинском брегете. Но, видно, критические претензии извели его, и под конец жизни строка была исправлена:

Он был тысячу раз прав. Но что-то ушло. «Есть речи - значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». Невозвратимо жаль ушедших строк, как, может быть, глупо, но жаль некоторых исчезнувших староарбатских переулков.

Вообще в его работе было много от Москвы с ее улицами, домами, мостовыми, которые вечно перестраиваются, перекраиваются, всегда в лесах.

Пастернак очень московский поэт. В нем запутанность переулков, замоскворецких, Чистопрудных проходных дворов, Воробьевых гор, их язык, этот быт, эти фортки, городские липы, эта московская манера ходить - «как всегда нараспашку пальтецо и кашне на груди».

В московские особняки Врывается весна нахрапом…

Москва вся как бы нарисована от руки, полна живой линии, языкового просторечья, вольного смешения стилей, ампир уживается рядом с ропетовским модерном и архаикой конструктивизма (восемьсот лет, а все - подросток!), да и дома в ней как-то не строятся, а зарастают кварталы, как разросшиеся деревья или кустарники.

В отличие от северной Пальмиры, которая вся чудодейственно образована по линейке и циркулю, с ее постоянством геометра, классицизмом, - московская школа культуры, как и образа жизни, стихийнее, размашистей, идет от византийской орнаментальности и близка к самой живой стихии языка.

Все дымкой сказочной подернется, Подобно завиткам по стенам В боярской золоченой г о рнице И на Василии Блаженном.

Мэтром его был Андрей Белый - москвич по духу и художественному мышлению. Особенно он ценил сборник «Пепел». Он объяснял мне как-то, что жалеет, что разминулся с Блоком, ибо тот был в Петрограде. Впрочем, деление на поэтов московских и петербургских условно, так, например, в «Двенадцати» Блока уже гуляет «московская» струя. Детская тяга к Блоку сказывалась и в пастернаковском определении поэта. Он сравнивает его с елкой, горящей через замороженное узорами окно. Так и видишь мальчика, с улицы глядящего на елку сквозь морозное стекло…

Весна! Не отлучайтесь Сегодня в город. Стаями По городу, как чайки, Льды раскричались, таючи.

Мы шли с ним от Дома ученых через Лебяжий по мосту к Лаврушинскому. Шел ледоход. Он говорил всю дорогу о Толстом, об уходе, о чеховских мальчиках, о случайности и предопределенности жизни. Его шуба была распахнута, сбилась набок его серая каракулевая шапка-пирожок, нет, я спутал, это у отца была серая, у него был черный каракуль, - так вот он шел легкой летящей походкой опытного ходока, распахнутый, как март в его стихотворении, как Москва вокруг. В воздухе была талая слабость снега, предвкушение перемен.

Как не в своем рассудке, Как дети ослушанья…

Прохожие, оборачиваясь, принимали его за пьяного.

«Надо терять, - он говорил. - Надо терять, чтобы в жизни был вакуум. У меня только треть сделанного сохранилась. Остальное погибло при переездах. Жалеть не надо…» Я напомнил ему, что у Блока в записях есть место о том, что надо терять. Это когда поэт говорил о библиотеке, сгоревшей в Шахматове. «Разве? - изумился он. - Я и не знал. Значит, я прав вдвойне».

Мы шли проходными дворами.

У подъездов на солнышке млели бабушки, кошки и блатные. Потягивались после ночных трудов. Они провожали нас затуманенным благостным взглядом.

О, эти дворы Замоскворечья послевоенной поры! Если бы меня спросили: «Кто воспитал ваше детство помимо дома?» - я бы ответил: «Двор и Пастернак».

4-й Щипковский переулок! О, мир сумерек, трамвайных подножек, буферов, игральных жосточек, майских жуков - тогда на земле еще жили такие существа. Стук консервных банок, которые мы гоняли вместо мяча, сливался с визгом «Рио-риты» из окон и стертой, соскальзывавшей лещенковской «Муркой», записанной на рентгенокостях.

Двор был котлом, клубом, общиной, судилищем, голодным и справедливым. Мы были мелюзгой двора, огольцами, хранителями его тайн, законов, его великого фольклора. Мы знали все. У подъезда стоял Шнобель. Он сегодня геройски обварил руку кипятком, чтобы получить бюллетень на неделю. Супермен, он только стиснул зубы, окруженный почитателями, и поливал мочой на вспухшую пунцовую руку. По новым желтым прохарям на братанах Д. можно было догадаться о том, кто грабанул магазин на Мытной.

Во дворе постоянно что-то взрывалось. После войны было много оружия, гранат, патронов. Их, как грибы, собирали в подмосковных лесах. В подъездах старшие тренировались в стрельбе через подкладку пальто.

Где вы теперь, кумиры нашего двора - Фикса, Волыдя, Шка, небрежные рыцари малокозырок? Увы, увы…

Лифты не работали. Главной забавой детства было, открыв шахту, пролететь с шестого этажа по стальному крученому тросу, обернув руки тряпкой или старой варежкой. Сжимая со всех сил или слегка отпустив трос, вы могли регулировать скорость движения. В тросе были стальные заусенцы. На финише варежка стиралась, дымилась и тлела от трения. Никто не разбивался.

Игра называлась «жосточка».

Медную монету обвязывали тряпицей, перевязывали ниткой сверху, оставляя торчащий султанчик - как завертывается в бумажку трюфель. «Жосточку» подкидывали внутренней стороной ноги, «щечкой». Она падала грязным грузиком вниз. Чемпион двора ухитрялся доходить до 160 раз. Он был кривоног и имел ступню, подвернутую вовнутрь. Мы ему завидовали.

О, незабвенные жосточки - трюфели военной поры!..

Шиком старших были золотые коронки - «фиксы», которые ставились на здоровые зубы, а то и зашитые под кожу жемчужины. Мы же довольствовались наколками, сделанными чернильным пером.

Приводы в милицию за езду на подножках были обычным явлением. Родители целый день находились на работе. Местами наших сборищ служили чердак и крыша. Оттуда было видно всю Москву, и оттуда было удобно бросить патрон с гвоздиком, подвязанным под капсюль. Ударившись о тротуар, сооружение взрывалось. Туда и принес мне мой старший друг Жирик первую для меня зеленую книгу Пастернака.

Пастернак внимал моим сообщениям об эпопеях двора с восхищенным лицом сообщника. Он был жаден до жизни в любых ее проявлениях.

Сейчас понятие двора изменилось. Исчезло понятие общности, соседи не знают друг друга по именам даже. Недавно, наехав, я не узнал Щипковского. Наши святыни - забор и помойка - исчезли. На скамейке гитарная группа подбирала что-то. Уж не «Свечу» ли, что горела на столе?..

Так же благодаря изящной мелодии впорхнуло в быт страны цветаевское: «Мне нравится, что вы больны не мной».

Когда-то говоря в журнале «Иностранная литература» о переводах Пастернака и слитности культур, я целиком процитировал его «Гамлета» (так впервые было напечатано это стихотворение). Не то машинистка ошиблась, не то наборщик, не то «Аве, Оза» повлияло, но в результате опечатки «авва отче» предстало с латинским акцентом как «аве, отче». С запозданием восстанавливаю правильность текста:

Если только можно, авва отче, Чашу эту мимо пронеси…

Эта нота как эхо отзывается в соседнем стихотворении:

Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом он молил Отца.

Недавно тбилисский Музей Дружбы народов приобрел архив Пастернака. С волнением, как старого знакомого, я встретил первоначальный вариант «Гамлета», заученный мной по изумрудной тетрадке. В том же архиве я увидел под исходным номером мое детское письмо Пастернаку. В двух строфах «Гамлета» уже угадывается гул, предчувствие судьбы.

Вот я весь. Я вышел на подмостки, Прислонясь к дверному косяку. Я ловлю в далеком отголоске То, что будет на моем веку. Это шум вдали идущих действий. Я играю в них во всех пяти. Я один. Все тонет в фарисействе. Жизнь прожить - не поле перейти.

Поле соседствовало с его переделкинскими прогулками.

В часы стихов и раздумий, одетый, как местный мастеровой или путевой обходчик, в серую кепку, темно-синий габардиновый прорезиненный плащ на изнанке в мелкую черно-белую клеточку, как тогда носили, а когда была грязь, заправив брюки в сапоги, он выходил из калитки и шел налево, мимо поля, вниз, к роднику, иногда переходя на тот берег.

При его приближении вытягивались и замирали золотые клены возле афиногеновской дачи. Их в свое время привезла саженцами из-за океана и посадила вдоль аллеи Дженни Афиногенова, как говорили, урожденная сан-францисская циркачка. Позднее в них вздрагивали языки корабельного пожара, в котором погибла их хозяйка.

Чувственное поле ручья, серебряных ив, думы леса давали настрой строке. С той стороны поля к его вольной походке приглядывались три сосны с пригорка. Сквозь ветви аллеи крашеная церковка горела как печатный пряник. Она казалась подвешенной под веткой золотой елочной игрушкой. Там была дачная резиденция патриарха. Иногда почтальонша, перепутав на конверте «Патриарх» и «Пастернак», приносила на дачу поэта письма, адресованные владыке. Пастернак забавлялся этим, сияя как дитя.

…Все яблоки, все золотые шары… …Все злей и свирепей дул ветер из степи…

Помню ощущение страшной пустоты, охватившее в его даче, до отказа наполненной людьми. Только что кончил играть Рихтер.

Все плыло у меня перед глазами. Жизнь потеряла смысл. Помню все отрывочно. Говорили, что был Паустовский, но пишу лишь о том немногом, что видел тогда. В памяти тарахтит межировский «Москвич», на котором мы приехали.

Его несли на руках, отказавшись от услуг гробовоза, несли от дома, пристанища его жизни, огибая знаменитое поле, любимое им, несли к склону под тремя соснами, в который он сам вглядывался когда-то.

Дорога шла в гору. Был ветер. Летели облака. На фоне этого нестерпимо синего дня и белых мчавшихся облаков врезался его профиль, обтянутый бронзой, уже чужой и осунувшийся. Он чуть подрагивал от неровностей дороги.

Перед ним плелась ненужная машина. Под ним была скорбная неписательская толпа - приехавшие и местные жители, свидетели и соседи его дней, зареванные студенты, героини его стихов. В старшем его сыне Жене отчаянно проступили черты умершего. Каменел Асмус. Щелкали фотокамеры. Деревья вышли из оград, пылила горестная земная дорога, по которой он столько раз ходил на станцию.

Кто-то наступил на красный пион, валявшийся на обочине.

На дачу я не вернулся. Его там не было. Его больше нигде не было.

Был всеми ощутим физически Спокойный голос чей-то рядом. То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом…

Помню, я ждал его на другой стороне переделкинского пруда у длинного дощатого мостика, по которому он должен был перейти. Обычно он проходил здесь около шести часов. По нему сверяли время.

Стояла золотая осень. Садилось солнце и из-за леса косым лучом озаряло пруд, мостик и края берега. Край пруда скрывала верхушка ольхи.

Он появился из-за поворота и приближался не шагая, а как-то паря над прудом. Только потом я понял, в чем было дело. Поэт был одет в темносиний прорезиненный плащ. Под плащом были палевые миткалевые брюки и светлые брезентовые туфли. Такого же цвета и тона был дощатый свежеструганый мостик. Ноги поэта, шаг его сливались с цветом теса. Движение их было незаметно.

Фигура в плаще, паря, не касаясь земли, над водой приближалась к берегу. На лице блуждала детская улыбка недоумения и восторга.

Оставим его в этом золотом струящемся сиянии осени, мой милый читатель.

Поймем песни, которые он оставил нам.

Русская классическая литература является важной составляющей всемирного культурного наследия . Произведения русских писателей по достоинству оценены во многих странах и стали эталонными для авторов, работающих в словесном жанре.

О русской классике

В русской литературе, как и во всех классических произведениях, затрагиваются извечные темы, которые важны для людей в любые эпохи . Среди таких тем можно назвать следующие: смысл жизни, любовь, смерть, верность, дружба, родина, бог.

Классика никогда не устаревает и не выходит из моды. Её высокий художественный уровень и глубокое содержание делают такие книги интересными в любой стране и в любые времена. На примере литературных творений мы учимся понимать окружающих нас людей, взвешивать свои поступки, правильно смотреть на жизнь.

Гуманистическое и философское содержание русской литературы представляет собой особый нравственный стержень, фундамент общества, моральную подоплёку человеческой жизни. А психологические образы , созданные талантливыми писателями, настолько ярко и детально прорисованы, что кажется, что мы заглядываем в человеческую душу .

Следует отметить, что классиками при жизни не становятся. Лишь последующие поколения могут оценить истинный гений автора и художественную, а также общечеловеческую ценность его произведений.

Классическое произведение на протяжении жизни нескольких поколений переоценивается , становятся главными то одни его идеи, то другие. Распространение книги на протяжении длительного времени ведёт к её обогащению, ведь каждое поколение разглядывает в ней какую-то новую грань и со временем произведения становится всё более полновесным и наполненным различными смыслами.

Русская классическая проза богата на имена талантливых писателей, творчество которых далеко ушло за рамки страны и эпохи. Их много и назвать все нет возможности, но можно перечислить самых известных авторов:

  • Лев Толстой;
  • Антон Чехов;
  • Иван Тургенев;
  • Фёдор Достоевский;
  • Николай Гоголь;
  • Иван Гончаров;
  • Михаил Булгаков и прочие.

Михаил Булгаков

В этот сборник вошли рассказы, написанные Михаилом Афанасьевичам на основе собственного опыта работы земским врачом в Смоленской губернии с 1916 по 1920 год. Из книги мы узнаём о реалиях работы врача во время распада Российской империи и Гражданской войны.

Мы видим не только ужасающий быт и условия жизни населения глубинки России, но и также отсталость медицины, которая практически полностью держится на энтузиазме неравнодушных людей, которые отдают последние силы, чтобы хоть как-то помочь больным в мелких городках и деревнях, находящихся вдали от цивилизации.

Лев Толстой

Эта нетипичная для Льва Николаевича книга стала вершиной его позднего творчества. Она повествует об истории русского аристократа, который пресытился весельем и устал от светской жизни. В его судьбе наступает переломный момент, когда он переживает своеобразное духовное прозрение.

Этот момент наступает после встречи Нехлюдова с Катюшей, некогда его знакомой, которая стала падшей женщиной. И это случилось именно по вене Нехлюдова. Книга не только раскрывается внутренний мир человека, но и заставляет задуматься над тем, что наши решения могут весьма значительно повлиять на жизнь других людей .

В электронной библиотеке нашего сайта вы найдёте замечательную подборку русской классики, читать которую можно в режиме онлайн. Эта литература является одним из ценнейших сокровищ всемирной литературы, ознакомиться с её основными произведениями обязан каждый образованный и думающий человек.

Могут ли короткие рассказы о любви отобразить все облики этого разностороннего чувства? Ведь если присмотреться к трепетным переживаниям, то можно заметить и нежную влюблённость, серьёзные зрелые отношения, губительную страсть, бескорыстное и безответное влечение. Многие классики и современные писатели обращаются к вечной, но всё же не до конца разгаданной теме любви. Даже не стоит перечислять огромные произведения, описывающие это волнительное чувство. Как отечественные, так и зарубежные авторы намеревались показать трепетное начало не только в романах или повестях, но и в маленьких рассказах о любви.

Разнообразие любовных историй

Можно ли измерить любовь? Она ведь бывает разной - к девушке, маме, ребёнку, родной земле. Многие маленькие истории о любви учат не только юных влюблённых, но и детей, их родителей проявлять свои чувства. Всем, кто любит, любил или хочет полюбить, не помешает прочитать очень трогательный рассказ Сэма Макбратни "Знаешь, как я тебя люблю?". Всего одна страничка текста, а сколько смысла! Эта маленькая история о любви зайчонка учит о важности признания в своих чувствах.

А сколько ценности в нескольких страницах рассказа Анри Барбюса "Нежность"! Автор показывает огромную любовь, вызывающую у героини беспредельную нежность. Он и Она любили друг друга, но судьба жестоко разделила их, так как Она была намного старше. Её любовь настолько сильна, что женщина обещает писать ему письма после расставания, чтобы любимый не так страдал. Эти письма стали единственной связующей нитью между ними на протяжении 20 лет. Они были воплощением любви и нежности, придавая силы к жизни.

Всего героиней было написано четыре письма, которые любимый получал периодически. Финал рассказа очень трагический: в последнем письме Луи узнаёт, что Она покончила жизнь самоубийством на второй день после расставания, а эти письма написала ему с расчётом на 20 лет вперёд. Читателю не нужно принимать поступок героини за образец, просто Барбюс хотел показать, что самоотверженно любящему человеку важно знать, что его чувства продолжают жить.

Разные стороны любви показаны в рассказе Р. Киплинга "Стрелы Амура", в произведении Леонида Андреева "Герман и Марта". Юношеским переживаниям посвящён рассказ о первой любви Анатолия Алексина "Домашнее сочинение". Ученик 10 класса влюблён в свою одноклассницу. Это история о том, как нежные чувства героя оборвала война.

Нравственная красота влюблённых в рассказе О. Генри "Дары волхвов"

Этот рассказ известного автора о чистой любви, которой присуще самопожертвование. Сюжет разворачивается вокруг женатой бедной пары Джима и Деллы. Хоть они бедны, но на Рождество стараются сделать друг другу приятные подарки. Чтобы сделать достойный подарок мужу, Делла продаёт свои шикарные волосы, а Джим для подарка обменял свои любимые ценные часы.

Что хотел показать О. Генри такими поступками героев? Оба супруга желали сделать всё, чтобы осчастливить любимого и любимую. Истинным подарком для них выступает преданная любовь. Продав дорогие сердцу вещи, герои ничего не потеряли, ведь у них осталось самое важное - бесценная любовь друг к другу.

Женская исповедь в рассказе Стефана Цвейга "Письмо незнакомки"

Длинные и короткие рассказы о любви писал также известный австрийский писатель Стефан Цвейг. Одним из них является сочинение "Письмо незнакомки". Это творение проникнуто грустью, ведь героиня всю свою жизнь любила человека, а он даже не помнил её лица, имени. Все свои нежные чувства незнакомка выразила в своих письмах. Цвейг хотел показать читателям, что настоящие самоотверженные и возвышенные чувства существуют, и нужно в них верить, чтобы они не становились для кого-то трагедией.

О. Уайльд о красоте внутреннего мира в сказке "Соловей и роза"

Очень непростую задумку имеет короткий рассказ о любви О. Уайльда "Соловей и роза". Эта сказка учит людей ценить любовь, ведь без неё незачем жить на свете. Выразителем нежных чувств стал Соловей. Ради них он пожертвовал жизнью, своим пением. Любовь важно правильно разузнать, чтобы потом многое не потерять.

Также Уайльд доводит, что не нужно человека любить лишь за красоту, важно заглянуть к нему в душу: возможно, он любит только себя. Внешность и деньги - это не самое важное, главное - душевное богатство, внутренний мир. Если думать только о внешнем виде, то это может закончиться плохо.

Трилогия рассказов Чехова "О любви"

Три маленькие истории легли в основу "Маленькой истории" А. П. Чехова. Их рассказывают друзья друг другу на охоте. Один из них, Алёхин, поведал о своей любви к замужней даме. Герой очень тяготел к ней, но боялся признаться в этом. Чувства героев были взаимными, но не раскрытыми. Однажды Алёхин всё же решился признаться в своей привязанности, но было уже поздно - героиня уехала.

Чехов даёт понять, что не нужно закрываться от своих настоящих чувств, лучше набраться смелости и дать волю своим эмоциям. Тот, кто заключает себя в футляр, теряет своё счастье. Герои этого короткого рассказа о любви сами убили любовь, опустились до низменных чувств и обрекли себя на несчастье.

Герои трилогии осознали свои ошибки и стараются идти дальше, они не опускают руки, а продвигаются вперёд. Возможно, у них ещё будет шанс спасти свою душу.

Рассказы о любви Куприна

Жертвенная, отдающая всего себя без остатка любимому человеку любовь присуща рассказам Куприна. Так Александр Иванович написал очень чувственную историю "Куст сирени". Главная героиня рассказа, Верочка, всегда помогает своему мужу, студенту-проектировщику, в учёбе, чтобы он получил диплом. Всё это она делает для того, чтобы видеть его счастливым.

Однажды Алмазов делал чертёж местности для зачётной работы и случайно поставил кляксу. На месте этой кляксы он нарисовал куст. Верочка нашла выход из данной ситуации: она нашла деньги, купила куст сирени и за ночь посадила его в том месте, куда на чертеже попала клякса. Проверяющий работу профессор очень удивился такому происшествию, ведь раньше там куста не было. Зачёт был сдан.

Верочка очень богата духовно и умственно, а её муж слабый, недалёкий и жалкий человек на её фоне. Куприн показывает проблему неравного брака в плане духовного и умственного развития.

Бунинские "Тёмные аллеи"

Какими должны быть короткие рассказы о любви? На этот вопрос дают ответ маленькие произведения Ивана Бунина. Автор написал целый цикл новелл под одноимённым названием с одним из рассказов - "Тёмные аллеи". Все эти маленькие творения связывает одна тема - любовь. Автор преподносит читателю трагическую и даже катастрофическую природу любви.

Сборник "Тёмные аллеи" ещё называют энциклопедией любви. Бунин в нём показывает соприкосновение двоих с разных сторон. В книге можно увидеть галерею женских портретов. Среди них можно увидеть молодых женщин, повзрослевших девочек, почтенных дам, крестьянок, проституток, натурщиц. Каждый рассказ из этого сборника имеет свой оттенок любви.

Jusik специально для сайт

Вконтакте

Одноклассники


Под русской классической литературой мы подразумеваем произведения классиков: писателей не только образцовых, но и ставших символами русской культуры. Только тот человек, который знает классические произведения, ценит их достоинства, чувствует их внутреннюю красоту, может считаться действительно образованным. Сегодня вы узнаете по мнению женского журнала Charla .

10 лучших книг русской литературы: «Братья Карамазовы»

«Братья Карамазовы» задумывался как первая часть романа «Жизнь Великого грешника». Первые зарисовки были сделаны в 1878 году, окончен роман в 1880 году. Однако завершить задуманное Достоевский не успел: писатель умер через несколько месяцев после публикации книги. Большая часть «Братьев Карамазовых» написана в Старой Руссе - прототипе Скотопригоньевска, где и происходит основное действие.

Пожалуй, этот роман можно считать самым сложным и неоднозначным произведением великого русского писателя. Критики окрестили его «интеллектуальным детективом», многие называют его лучшим произведением о загадочной русской душе. Это последний и один из самых известных романов Достоевского, его экранизировали и у нас, и на Западе, где, кстати, это произведение в особом почете. О чем этот роман? Каждый читатель отвечает на этот вопрос по-своему. Сам же автор определил свое великое творение как «роман о богохульстве и опровержении его». Несомненно одно, это одно из самых глубоких философских произведений мировой литературы о грехе, милосердии, извечной борьбе, происходящей в человеческой душе.

10 лучших книг русской литературы: «Идиот» Федора Достоевского

«Идиот» - пятый роман Достоевского. Публиковался с 1868 по 1869 год в журнале «Русский вестник». Этот роман занимает особое место в творчестве писателя: ему считают одним из самых загадочных произведений Достоевского. Главный герой книги - Лев Николаевич Мышкин, которого сам автор назвал «положительно-прекрасным» человеком, воплощением христианского добра и добродетели. Проведший большую часть жизни замкнуто, князь Мышкин решил выйти в свет, но он не знал с какой жестокостью, лицемерием, алчностью ему придется столкнуться: за бескорыстие, честность, человеколюбие и доброту князя презрительно прозвали «идиотом»….

10 лучших книг русской литературы: «Война и Мир» и «Анна Каренина» Льва Толстого

Роман-эпопея Льва Толстого «Война и Мир» о временах двух войн против Наполеона - 1805 года и 1812 года - одно из самых известных произведений не только русской, но и мировой литературы. Эта книга из разряда вечной классики, ведь в ней с глубоким мастерством раскрыты основные составляющие человеческой жизни: война и мир, жизнь и смерть, любовь и предательство, смелость и трусость. Величайшее эпическое произведение имеет грандиозный успех по всему миру: книгу несколько раз экранизировали, по ней ставили спектакли и оперу.Роман состоит из четырех частей, первая часть была напечатана в 1865 году в «Русском вестнике».

Трагичный роман о любви замужней Анны Каренины к красавцу-офицеру Вронскому - это один из величайших шедевров русской литературы, актуальный и сегодня. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» - эти строки знакомы каждому человеку.

«Анна Каренина» - сложное, глубокое, психологически утонченное произведение, которое захватывает читателя с первый строк и не отпускает до конца. Роман блестящего психолога Толстого покоряет абсолютной художественной достоверностью и драматизмом повествования, заставляя читателя напряженно следить за тем, как сложатся отношения между Анной Карениной и Вронским, Левиным и Кити. Не удивительно, что это книга покорила не только русских читателей, но и Европу и Америку.

10 лучших книг русской литературы: « «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова

Этот блистательный роман Булгаков писал на протяжении одиннадцати лет, постоянно меняя и дополняя текст. Однако увидеть его опубликованным Булгакову так и не удалось: прошло целых тридцать лет, прежде чем одно из самых великих произведений русской прозы ХХ века разрешили опубликовать. «Мастер и Маргарита» - самый загадочный и мистический роман русской литературы. Эта книга получила всемирное признание: постигнуть ее тайны пытаются во многих странах мира.

10 лучших книг русской литературы: «Мертвые души» Николая Гоголя

Бессмертное произведение Гоголя «Мертвые души» о человеческих хитростях и слабостях обязательно должно быть в домашней библиотеке. Гоголь очень ярко и красочно показал человеческие души: ведь «мертвые души» - это не только те, которые скупал Чичиков, но и души живых людей, погребенные под своими мелочными интересами.

Изначально роман задумывался в трех томах. Первый том вышел в 1842 году. Однако дальнейшие события имеют мистический оттенок: закончив второй том, Гоголь полностью сжег его - осталось только несколько глав в черновиках. А через десять дней после этого писатель умер….

10 лучших книг русской литературы: «Доктор Живаго» Бориса Пастернака

«Доктор Живаго» - вершина творчества Пастернака как прозаика. Писатель создавал свой роман на протяжении десяти лет с 1945 по 1955 год. Это искренняя и пронзительная история любви на фоне хаоса Гражданской войны, которая сопровождается стихотворениями главного героя - Юрия Живаго. Эти стихи, написанные Пастернаком в разные периоды его жизни, как нельзя лучше раскрывают неповторимые грани поэтического дарования автора. За «Доктора Живаго» Борис Пастернак 23 октября 1958 года получил Нобелевскую премию. Но на родине писателя, к сожалению, роман стал причиной грандиозного скандала, к тому же книгу на долгие годы запретили. Пастернак был один из немногих, кто до конца отстаивал свободу слова. Возможно, именно это стоило ему жизни…

10 лучших книг русской литературы: сборник рассказов «Темные аллеи» Ивана Бунина

Рассказы «Темные аллеи» - откровенные, искренние, изысканно чувственные истории о любви. Пожалуй, эти рассказы можно считать лучшим примером отечественной любовной прозы. Лауреат Нобелевской премии, гениальный писатель был одним из немногих авторов своего времени (рассказы были написаны в 1938 году), кто так открыто, искренно и красиво рассказывал об отношениях между мужчиной и женщиной, о прекрасной любви, которая может длиться всю жизнь… «Темные аллеи» обязательно понравятся всем женщинам и девушкам как одни из самых пронзительных рассказов о любви.

10 лучших книг русской литературы: «Тихий Дон» Михаила Шолохова

Роман-эпопея «Тихий Дон» в четырех томах был опубликован в 1940 году в «Роман-газете». Это одно из самых масштабных произведений русской литературы, которое принесло Михаилу Шолохову мировую известность. Более того, в 1965 году писателю была присуждена Нобелевская премия «За художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время». Это грандиозный роман о судьбе донского казачества, увлекательнейшая сага о любви, преданности, предательстве и ненависти. Книга, споры о которой не утихают и по сей день: некоторые литературоведы считают, что на самом деле авторство не принадлежит Шолохову. В любом случае, это произведение заслуживает того, чтобы быть прочитанным.

10 лучших книг русской литературы: «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына

Еще один лауреат Нобелевской премии, классик отечественной литературы, выдающийся писатель ХХ века - Александр Солженицын, автор всемирно известной документально-художественной эпопеи «Архипелаг ГУЛАГ» , повествующей о репрессиях в советские годы. Это больше, чем книга: это целое исследование, основанное на личном опыте автора (Солженицын сам был жертвой репрессий), документах и свидетельствах множества очевидцев. Это книга о страданиях, слезах, крови. Но при этом она показывает, что человек всегда, при самых тяжелых обстоятельствах может оставаться человеком.

Конечно, это далеко не полный список выдающихся книг русской литературы. Тем не менее, это книги, которые должен знать каждый человек, который ценит и чтит русскую культуру.

Алиса Терентьева

Рассказы классиков — классическая проза о любви, романтика и лирика, юмор и грусть в рассказах признанных мастеров жанра.

Антонио был молод и горд. Он не хотел подчиняться своему старшему брату, Марко, хотя тот и должен был со временем стать правителем всего королевства. Тогда разгневанный старый король изгнал Антонио из государства, как мятежника. Антонио мог бы укрыться у своих влиятельных друзей и переждать время отцовской немилости или удалиться за море к родственникам своей матери, но гордость не позволяла ему этого. Переодевшись в скромное платье и не взяв с собой ни драгоценностей, ни денег, Антонио незаметно вышел из дворца и вмешался в толпу. Столица была городом торговым, приморским; ее улицы всегда кипели народом, но Антонио недолго бродил бесцельно: он вспомнил, что теперь должен сам зарабатывать себе пропитание. Чтобы не быть узнанным, он решился избрать самый черный труд, пошел на пристань и просил носильщиков принять его товарищем. Те согласились, и Антонио тотчас же принялся за работу. До вечера таскал он ящики и тюки и только после захода солнца отправился со своими товарищами на отдых.

Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом — счастье Поликрата. Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском. К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых ужо обыскали, а чем мы хуже других.

Ждали долго — даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство — одну ночь муж не спал, другую тетка, третью — я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся.

I

Мольтон-Чейс — очаровательное старинное имение, в котором семья Клейтонов проживает уже не одну сотню лет. Его нынешний владелец, Гарри Клейтон, богат, и поскольку прелестями супружеской жизни он наслаждается всего лишь пятый год и пока что не получает к Рождеству счетов из колледжа и школы, то ему хочется, чтобы дом постоянно был полон гостей. Каждого из них он принимает с сердечным и искренним радушием.

Декабрь, канун Рождества. Семья и гости собрались за обеденным столом.

— Белла! Не желаешь ли после обеда принять участие в верховой прогулке? — обратился Гарри к сидевшей напротив него супруге.

Белла Клейтон, маленькая женщина с ямочками на щеках и простодушным под стать своему супругу — выражением на лице, сразу же ответила:

— Нет, Гарри! Только не сегодня, дорогой. Ты же знаешь, что до семи вечера в любую минуту могут приехать Деймеры, и мне не хотелось бы отлучаться из дому, не встретив их.

— А можно ли узнать, миссис Клейтон, кто, собственно, такие эти Деймеры, чей приезд лишает нас нынче вашего милого общества? — осведомился капитан Мосс, друг мужа, который подобно многим красивым мужчинам считал себя вправе быть еще и нескромным.

Но обидчивость менее всего была свойственна натуре Беллы Клейтон.

— Деймеры — мои родственники, капитан Мосс, — ответила она, — во всяком случае, Бланш Деймер — моя кузина.

Дачка была крошечная — две комнатки и кухня. Мать ворчала в комнатах, кухарка в кухне, и так как объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела она целый день в саду на скамейке-качалке. Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила дощечку «Мадам Параскове, моды и платья». Летом же отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством упреков в неблагодарности. Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое сумело бы поставить ее на место.

Катенька сидит на своей качалке и мечтает «о нем». Через год ей будет шестнадцать лет, тогда можно будет венчаться и без разрешения митрополита. Но с кем венчаться-то, вот вопрос?

Следует отметить, что этот рассказ не такой уж чересчур смешной.

Другой раз бывают такие малосмешные темы, взятые из жизни. Там какая-нибудь драка, мордобой или имущество свистнули.

Или, например, как в этом рассказе. История о том, как потонула одна интеллигентная дама. Так сказать, смеха с этого факта немного можно собрать.

Хотя, надо сказать, что и в этом рассказе будут некоторые смешные положения. Сами увидите.

Конечно, я не стал бы затруднять современного читателя таким не слишком бравурным рассказом, но уж очень, знаете, ответственная современная темка. Насчет материализма и любви.

Одним словом, это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистка, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика.

И что в жизни действителен только настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше.

Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.

Так вот, дозвольте старому, грубоватому материалисту, окончательно после этой истории поставившему крест на многие возвышенные вещи, рассказать эту самую историю. И дозвольте еще раз извиниться, если будет не такой сплошной смех, как хотелось бы.

I

Султан Магомет II Завоеватель, покоритель двух империй, четырнадцати королевств и двухсот городов, поклялся, что будет кормить своего коня овсом на алтаре святого Петра в Риме. Великий визирь султана, Ахмет-паша, переплыв с сильным войском через пролив, обложил город Отранто с суши и с моря и взял его приступом 26 июня, в год от воплощения Слова 1480. Победители не знали удержу своим неистовства м: пилой перепилили начальника войск, мессера Франческо Ларго, множество жителей из числа способных носить оружие перебили, архиепископа, священников и монахов подвергали всяческим унижениям в храмах, а благородных дам и девушек лишали насилием чести.

Дочь Франческо Ларго, красавицу Джулию, пожелал взять в свой гарем сам великий визирь. Но не согласилась гордая неаполитанка стать наложницей нехристя. Она встретила турка, при первом его посещении, такими оскорблениями, что он распалился против нее страшным гневом. Разумеется, Ахмет-паша мог бы силой одолеть сопротивление слабой девушки, но предпочел отомстить ей более жестоко и приказал бросить ее в городскую подземную тюрьму. В тюрьму эту неаполитанские правители бросали только отъявленных убийц и самых черных злодеев, которым хотели найти наказание злее смерти.

Джулию, связанную по рукам и ногам толстыми веревками, принесли к тюрьме в закрытых носилках, так как даже турки не могли не оказывать ей некоторого почета, подобавшего по ее рождению и положению. По узкой и грязной лестнице ее стащили в глубину тюрьмы и приковали железной цепью к стене. На Джулии осталось роскошное платье из лионского шелка, но все драгоценности, бывшие на ней, сорвали: золотые кольца и браслеты, жемчужную диадему и алмазные серьги. Кто-то снял с нее и сафьянные восточные башмаки, так что Джулия оказалась босой.

В пять дней был создан мир.

«И увидел Бог, что хорошо», — сказано в Библии.

Увидел, что хорошо, и создал человека.

Зачем? — спрашивается.

Тем не менее создал.

Вот тут и пошло. Бог видит, «что хорошо», а человек сразу увидел, что неладно. И то нехорошо, и это неправильно, и почему заветы и для чего запреты.

А там — всем известная печальная история с яблоком. Съел человек яблоко, а вину свалил на змея. Он, мол, подстрекал. Прием, проживший многие века и доживший до нашего времени: если человек набедокурил, всегда во всем виноваты приятели.

Но не судьба человека интересует нас сейчас, а именно вопрос — зачем он был создан? Не потому ли, что и мироздание, как всякое художественное произведение, нуждалось в критике?

Конечно, не все в этом мироздании совершенно. Ерунды много. Зачем, например, у какой-нибудь луговой травинки двенадцать разновидностей и все ни к чему. И придет корова, и заберет широким языком, и слопает все двенадцать.

И зачем человеку отросток слепой кишки, который надо как можно скорее удалять?

— Ну-ну! — скажут. — Вы рассуждаете легкомысленно. Этот червеобразный отросток свидетельствует о том, что человек когда-то…

Не помню, о чем он свидетельствует, но, наверное, о какой-нибудь совсем нелестной штуке: о принадлежности к определенному роду обезьян или каких-нибудь южноазиатских водяных каракатиц. Пусть уж лучше не свидетельствует. Червеобразный! Эдакая гадость! А ведь сотворен.

Из своего шезлонга миссис Хэмлин безучастно разглядывала взбиравшихся по трапу пассажиров. В Сингапур судно пришло ночью, и с самого рассвета началась погрузка: лебедки надрывались целый день, но став привычным, неумолчный скрип их более не резал слух. Позавтракала она в «Европе» и, чтобы скоротать время, села в колясочку рикши и покатила по нарядным, кишащим разноликим людом улицам города. Сингапур — место великого столпотворения народов. Малайцев, истинных сынов этой земли, здесь попадается немного, но видимо-невидимо угодливых, проворных и старательных китайцев; темнокожие тамилы неслышно перебирают босыми ступнями, как будто ощущают здесь себя людьми чужими и случайными, зато холеные богатые бенгальцы прекрасно чувствуют себя в своих кварталах и преисполнены самодовольства; подобострастные и хитрые японцы поглощены какими-то своими спешными и, видно, темными делишками, и только англичане, белеющие шлемами и парусиновыми панталонами, летящие в своих автомобилях и вольно восседающие на рикшах, беспечны и непринужденны с виду. С улыбчивой безучастностью несут правители этой роящейся толпы бремя своей власти. Устав от города и зноя, миссис Хэмлин ждала, чтоб пароход продолжил свой неблизкий путь через Индийский океан.

Завидев поднимавшихся на палубу доктора и миссис Линселл, она им помахала — ладонь у нее была крупная, да и сама она была большая, высокая. От Иокогамы где началось ее нынешнее плавание, она с недобрым любопытством наблюдала, как быстро нарастала близость этой пары. Линселл был морским офицером, прикомандированным к британскому посольству в Токио, и безразличие, с которым он взирал на то, как доктор увивается за его женой, заставляло недоумевать миссис Хэмлин. По трапу поднималось двое новеньких, и, чтоб развлечься, она стала гадать, женаты они или холосты. Вблизи нее, сдвинув плетеные кресла, расположилась мужская компания — плантаторы, подумала она, глядя на их костюмы цвета хаки и широкополые фетровые шляпы; стюард сбился с ног, выполняя их заказы. Они переговаривались и смеялись слишком громко, ибо влили в себя достаточно спиртного, чтоб впасть в какое-то дурашливое оживление; то явно были проводы, но чьи, миссис Хэмлин не могла понять. До отплытия оставались считанные минуты. Пассажиры всё прибывали и прибывали и наконец по сходням величественно прошествовал мистер Джефсон, консул; он ехал в отпуск. На корабль он сел в Шанхае и сразу стал ухаживать за миссис Хэмлин, но у нее не было ни малейшего расположения к флирту. Вспомнив о том, что сейчас гнало ее в Европу, она нахмурилась. Рождество она хотела встретить в море, вдали от всех, кому есть до нее хоть сколько-нибудь дела. От этой мысли у нее мгновенно сжалось сердце, но она тут же рассердилась на себя за то, что воспоминание, которое она решительно изгнала, вновь бередит ее сопротивляющийся ум.

Вольно, мальчик, на воле! На воле, мальчик, на своей!

Новгородская песня

— Вот и лето настало.

— Вот и весна. Май. Весна.

Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом — дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара.

У нас было не так. У нас — наша северная весна была событие.

Менялось небо, воздух, земля, деревья.

Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу.

Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями. Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами. Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках.

И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил.

И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже возникшему образу.

Трудно становилось жить обычною жизнью.

В начале нынешнего столетия случилось важное событие: у надворного советника Ивана Мироновича Заедина родился сын. Когда первые порывы родительских восторгов прошли и силы матери несколько восстановились, что случилось очень скоро, Иван Миронович спросил жену:

— А что, душка, как вы думаете, молодчик-то, должно быть, будет вылитый я?

— Уж как не так! Да и не дай того бог!

— А что, разве того… я не хорош, Софья Марковна?

— Хороши-да несчастны! Всё врознь идете; нет у вас заботы никакой: семь аршин сукна на фрак идет!

— Вот уж и прибавили. Что вам жаль сукна, что ли? Эх, Софья Марковна! Не вы бы говорили, не я бы слушал!

— Хотела из своей кацавейки жилетку скроить: куда! в половины не выходит… Эка благодать божия! Хоть бы вы побольше ходили, Иван Миронович: ведь с вами скоро срам в люди показаться!

— Что ж тут предосудительного, Софья Марковна? Вот я каждый день в департамент хожу и никакого вреда-таки себе не вижу: все смотрят на меня с уважением.

— Смеются над вами, а у вас и понять-то ума нет! А еще хотите, чтоб на вас другие похожи были!

— Право, душка, вы премудреная: что ж тут удивительного, если сын похож на отца будет?

— Не будет!

— Будет, душка. Теперь уж карапузик такой… Опять и нос возьмите… можно сказать, в человеке главное.

— Что вы тут с носом суетесь! Он мое рождение.

— И мое тоже; вот увидите.

Тут начались взаимные доводы и опровержения, которые кончились ссорою. Иван Миронович говорил с таким жаром, что верхняя часть его огромного живота закачалась, подобно стоячему болоту, нечаянно потрясенному. Так как на лице новорожденного еще нельзя было ничего разобрать, то, несколько успокоившись, родители решились ждать удобнейшего времени для разрешения спора и заключили на сей конец следующее пари: если сын, которого предполагалось назвать Дмитрием, будет похож на отца, то отец имеет право воспитывать его единственно по своему усмотрению, а жена не вправе иметь в то дело ни малейшего вмешательства, и наоборот, если выигрыш будет на стороне матери…

— Вы сконфузитесь, душка, наперед знаю, что сконфузитесь; откажитесь лучше… возьмите нос, — говорил надворный советник, — а я так уверен, что хоть, пожалуй, на гербовой бумаге напишу наше условие да в палате заявлю, право.

— Вот еще выдумали на что деньги тратить; эх, Иван Миронович, не дал вам бог здравого рассуждения, а еще «Северную пчелу» читаете.

— На вас не угодишь, Софья Марковна. Вот посмотрим, что вы скажете, как я Митеньку буду воспитывать.

— Не будете!

— А вот увидим!

— Увидите!

Через несколько дней Митеньке был сделан формальный осмотр в присутствии нескольких родственников и друзей дома.

— Он на вас не похож ни йоты, душка!

— Он от вас как от земли небо, Иван Миронович!

Оба восклицания вылетели в одно время из уст супругов и подтверждены присутствующими. В самом деле, Митенька нисколько не походил ни на отца, ни на мать.



Рассказать друзьям