Достоевский черная жемчужина русской словесности. Издательство родная ладога

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ

А. П. МИЛЮКОВ

Александр Петрович Милюков (1817-1897) - писатель, педагог, историк литературы, критик. Был прикосновенен к обществу петрашевцев, посещал кружок Дурова, увлекался идеями фурьеризма, перевел на церковнославянский язык главу из "Parole d"un croyant" ("Слово верующего") Ламенне. Известность ему дала книга "Очерки по истории русской поэзии" (1848), в которой нашли отражение литературные воззрения Белинского. В связи со вторым изданием этой книги (1858) Н. А. Добролюбов написал одну из своих замечательных статей: "О степени участия народности в развитии русской литературы". Вместе с В. Костомаровым Милюков работал по изданию "Истории литературы древнего и нового мира" (1862). В 1874 году вышли его "Жемчужины русской поэзии", через год - "Отголоски на литературные и общественные явления". В 1890 году появилась его книга "Литературные встречи и знакомства", из которой и взяты печатаемые здесь воспоминания о Достоевском.

Близкое знакомство с Достоевским - Милюков охотно подчеркивает свои дружеские с ним отношения - следует отнести к 1848 году, когда имя Милюкова, благодаря "Очеркам по истории русской поэзии", стало более или менее известным. Он встречался у Дурова с Пальмом, Плещеевым, Филипповым и Момбелли, жестоко пострадавшими вскоре за свои убеждения. Сам же Милюков не был даже привлечен к суду.

По возвращении Достоевского из Сибири (в самом конце 1859 г.) возобновились их прежние приятельские отношения и такими оставались почти до самого отъезда писателя за границу (в апреле 1867 г.). Об этом свидетельствуют тон и содержание писем Достоевского к Милюкову от 10 сентября 1860 года, 7 января 1863 года и особенно большого подробного письма от десятых чисел июля 1866 года: о мытарствах в связи с романом "Преступление и наказание", подвергшимся цензуре со стороны редакции "Русского вестника" (см. Письма, I, 299, 313, 442-444). И все же было между ними не более как близкое приятельство в смысле, пожалуй, только бытовом, без настоящей духовной близости. Достоевский относился к Милюкову порою несколько даже иронически: в "Воспоминаниях" А. Г. Достоевской приводятся слова Ф. М. об одной газетной заметке: "по пошловатому тону рассказа дело не обошлось без А. П. Милюкова" (Воспоминания Достоевской, стр. 78). В период заграничный (1867-1871) Достоевский не написал Милюкову ни одного письма и несколько раз отзывался о нем резко из-за плохого отношения Милюкова к дочерям. Например, 23 октября 1867 года он писал А. Г. Достоевской: "Про Милюкова я уже слышал давно. Эки бедные дети и экий смешной человек! Смешной и дурной" (Письма, II, 53-54; см. также "Дневник" А. Г. Достоевской, М. 1923, стр. 107).

Все это нужно иметь в виду при оценке воспоминаний Милюкова с точки зрения их достоверности. К ним следует относиться особенно критически там, где речь идет об общественно-политических воззрениях Достоевского в период его пребывания в обществе петрашевцев. Сознательно или бессознательно, Милюков правду искажает еще и потому, что писал он свои воспоминания спустя сорок с лишним лет после описываемой им эпохи, в памяти его за это долгое время многое из далекого прошлого успело потускнеть и исказиться под воздействием свирепой правительственной и общественной реакции 80-х годов прошлого века.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

<...> Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX {1} отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой {2}; наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой - видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде {3}, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.

Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой - свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: "Поэту" и "Вперед" {4}. И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как например:

Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я.
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!

Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.

И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры - Николай Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм - и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович {5}. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому {6}.

Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной {7}. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.

О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина "Уединение" {8}. Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:

Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный
И рабство падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.

Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского "Бедные люди" обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.

Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:

Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?

И он прочел на память стихотворение "Властителям и судиям" с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы {9}. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник.

В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.

Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением науки и литературы, а с другой - возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор "Бедных людей", горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковнославянский язык главу из "Parole d"un croyant" {"Слово верующего" (франц.). } Ламенне, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале, Конечно, он разумел при этом только самое свойстве языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.

Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его "Переписки с друзьями". Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии {10}. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы {11}. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье "Киайя", в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из "Вильгельма Телля" Россини.

Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у себя М. М, Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен.

Что с вами? - спросил я.

Да разве вы не знаете! - сказал он,

Что такое?

Брат Федор арестован.

Что вы говорите! когда?

Нынче ночью... обыск был... его увезли... квартира опечатана...

А другие что?

Петрашевский, Спешнев взяты... кто еще - не знаю., меня тоже не сегодня, так завтра увезут.

Отчего вы это думаете?

Брата Андрея арестовали... он ничего не знает, никогда не бывал с нами... его взяли по ошибке вместо меня.

Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове - у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: "Господ увезли ночью". Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к М. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть из них арестованы в прошлую ночь. По тому, что мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. М. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек и все они сначала привезены были в Третье отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал все, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. М. М. Достоевский говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И. Ростовцева.

Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что и М. М. Достоевский в прошлую ночь арестован {12}. Жена и дети его остались без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния, и жил одними литературными работами для "Отечественных записок", где вел ежемесячно "Внутреннее обозрение" и помещал небольшие повести. С арестом его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за М. М. Достоевского, зная его скромность и сдержанность; хотя он и бывал у Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет продолжителен, в чем и не ошибся.

В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе старшего сына М. М. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в средине июля, я сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: "Папа, папа приехал!" В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, что именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу. Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах, порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка Может быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что многим не миновать ссылки.

Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка видался с И. И. Введенским и каждую неделю с М. М. Достоевским. В конце августа -переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще. Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась зима, и только перед святками решена была участь осужденных. К крайнему удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. М. Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских линейных батальонов. Все это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда все уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме М. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.

Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской площади М. М. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.

Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье - в полушубках и валенках. Крепостной офицер скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас. Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях. Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>

Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

Перестань же, брат, - говорил он, - ты знаешь меня, - не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, - и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, - я даже не сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь - книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги - писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, - будет о чем писать... <...>

Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М. Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел>я за его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами. Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.

Прощайте! - крикнули мы.

До свидания! до свидания! - отвечали нам.

Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году. Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:

"Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: "Вставайте!"

(Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

Что случилось? - спросил я, привставая с кровати.

По повелению...

Смотрю: действительно, "по повелению". В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля...

"Эге? Да это вот что!" - подумал я. - Позвольте же мне... - начал было я.

Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, - прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.

Уж не фальшивый ли? - спросил я.

Гм... Это, однако же, надо исследовать... - бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.

Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! - сказал мне кто-то на ухо.

Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем г. Антонелли написано было карандашом: "агент по найденному делу".

Так это Антонелли! - подумали мы.

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать...

Вошел Леонтий Васильевич... (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек.

Ф. Достоевский

<...> Как мучительна была <...> одна мысль о том, что придется надолго оставить литературные занятия, видно из письма Достоевского к брату из Петропавловской крепости, писанного 22 декабря, по возвращении с эшафота. Говоря о предстоящей каторге, он пишет:" "Лучше пятнадцать лет в каземате с пером в руке", и при этом прибавляет: "Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих".

Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни.

Ф. М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие. По крайней мере, до возвращения его из Сибири я не подозревал этого; но когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого из близких к нему людей. Он говорил однажды, что здоровье Дурова особенно пошатнулось с тех пор, когда осенью посылали их разбирать на реке старую барку, причем иные арестанты стояли по колена в воде. Может быть, это подействовало и на его здоровье и ускорило развитие болезни до той степени, в какой она обнаружилась впоследствии.

В первое время после помилования Достоевскому разрешено было жить только в провинции, и он поселился в Твери, чтобы быть ближе к родным, из которых одни жили в Петербурге, а другие в Москве. Брат получил от него письмо и тотчас же поехал повидаться с ним. В это время Федор Михайлович был уже человеком семейным: он женился в Сибири, на вдове Марье Дмитриевне Исаевой, которая умерла от чахотки, если не ошибаюсь, в 1863 году. Детей от этого брака у него не было, но на его попечении остался пасынок. В Твери Достоевский прожил несколько месяцев. Он готовился возобновить свою литературную деятельность, прерванную каторгой, и много читал. Мы посылали ему журналы и книги. Между прочим, по просьбе его, я отправил к нему "Псалтырь" на славянском языке, "Коран" во французском переводе Казимирского и "Les romans de Voltaire" {Романы Вольтера (франц.). }. Он говорил потом, что задумывал какое-то философское сочинение, но после внимательного обсуждения отказался от этой мысли.

В это время у М. М. Достоевского была собственная табачная фабрика, и дело шло не дурно: его папиросы с сюрпризами расходились по всей России. Но занятия по фабрике не отвлекали его, однако же, от литературы. Между прочим, по моей просьбе, он перевел роман Виктора Гюго "Le dernier jour d"un condamne" {"Последний день приговоренного к смерти" (франц.). } для журнала "Светоч", который я тогда редактировал вместе с издателем, Д. И. Калиновским. Однажды Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили в вокзал Николаевской железной дороги, и там наконец я обнял нашего изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и впечатлениями, вспоминали старые годы и наших общих друзей. После того видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе. И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже прежнего пессимизма.

Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в его "Записки из Мертвого дома". Сочинение это выходило при обстоятельствах довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и наконец то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущали несколько цензуру; но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды. И "Записки из Мертвого дома" производили потрясающее впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности {13}. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только был, выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел в "Записки", вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь, Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.

"В казарме нашей, - говорил Федор Михайлович, - был один молодой арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились осужденные за самые тяжкие преступления. У осторожного начальства был он по поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.

Село наше, Федор Михайлович, - рассказывал он, - не маленькое и зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а баба-то припала к столу - плачет, тоскует. "Что, говорю, убиваться-то: не сама себя потеряла!" И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него... все несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю - а барин по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы загодя не услыхал, и по траве-то, крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтоб барин увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове... трах! Вот, мол, тебе за любовь... Так это мозги-то с кровью и прыснули... упал и не вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.

Но ведь вы в особом разряде, без срока?

А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали,

По какому же делу?

Капитана я порешил.

Какого капитана?

Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам; а тут смотрим - никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. "Скоро ли, - спрашиваем этапных солдат, -пообедать-то дадут?" - "Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло". Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: для чего же нам обедать не велят? "Дожидайся, говорит, не помрешь". - "Да как же, -говорю я, - видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару, покормите скорее". - "Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ". - "Да скоро ли это будет?" - "А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет". - "Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!" - "Да ты, - говорит писарь-то, - что кричишь?" - "Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают". - "Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь; вот пойду капитану скажу". - "Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй". Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. "Ты, - говорит мне, - бунтовщик; вот капитан с тобой справится". И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу; чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим, выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. "Где бунтовщик? - крикнул капитан да прямо ко мне. - Ты что бунтуешь? А?" - "Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для того морить голодом ни от бога, ни от царя не показано". Как зарычит он: "Ах ты такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!" А я это нож-то в рукаве прилаживаю, да и изноравливаюсь. "Я тебя, говорит, научу!" - "Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить; я и без науки себя понимаю". Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел... не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну вперед и ножом-то ему снизу живот, почитай, до самой глотки так и пропорол. Повалился, словно колода. Что делать? неправда-то его к арестантам больно уж меня обозлила. Вот за этого самого капитана и попал я, Федор Михайлович, в особый разряд, в вечные".

Все это, по словам Достоевского, арестант рассказывал с такой простотой и спокойствием, как будто речь шла о каком-нибудь срубленном в лесу гнилом дереве. Он не фанфаронил своим преступлением, не оправдывался в нем, а передавал это точно какой-нибудь обыденный случай. Между тем это был один из самых смирных арестантов во всем остроге. В "Записках из Мертвого дома" есть несколько похожий на это эпизод об убийстве этапного майора; но рассказ, приведенный мною, я слышал от Федора Михайловича лично и передаю если не совсем его словами, то, во всяком случае, близко, потому что он тогда сильно поразил меня и живо остался в моей памяти. Может быть, кто-нибудь из наших общих знакомых помнит его. <...> Вспоминая о преступниках, каких ему пришлось видеть в каторжном остроге, он не относился к ним с брезгливостью и презрением человека, который по образованию стоял неизмеримо выше их, а старался найти какую-нибудь человеческую черту в самом ожесточенном сердце. С другой стороны, он не жаловался никогда на свою собственную судьбу, ни на суровость суда и приговора, ни на загубленные цветущие годы своей молодости. Правда, и от других возвратившихся из каторги петрашевцев мне не случалось слышать резких жалоб, но у них это, кажется, происходило от присущего русскому человеку свойства не помнить зла; у Достоевского же соединялось еще как будто с чувством благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но вместе с тем и лучше понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства. <...>

Примечания:

Мемуарный очерк А. П. Милюкова, опубликованный в "Русской старине" за 1881 год (N 3 и 5), печатается с сокращениями здесь и в разделе "К первой вершине" (см. стр. 325-329 наст. тома) по книге: А. П. Милюков, Литературные встречи и знакомства, СПб. 1890, стр. 169-203, 207-222.

1 Стр. 180. Папа Пий IX начал свое правление в духе либерализма: дал амнистию политическим ссыльным и заключенным, учредил комиссии для выработки новых реформ, разрешил промышленные ассоциации, научные съезды, школы для рабочих и т. д. Об отношении итальянцев к этим реформам Пия IX и о дальнейшей истории Италии, когда обнаружились колебания папы, в связи с чем и начались революционные вспышки в различных городах государства, рассказывает очень подробно Герцен в "Письмах из Франции и Италии" (Герцен, V, 90-138).

2 Стр. 180. В 1848 году реакция в России дошла до своего апогея. "Громоотводом против возможности повторения в России западноевропейских событий", по мнению правительства Николая I, было дальнейшее усиление "бдительности", и 12 апреля 1848 года был учрежден постоянный "комитет" под председательством Д. П. Бутурлина для "высшего надзора за журналистикой и наблюдающими над нею учреждениями".

3 Стр. 181. "Франкфуртский съезд" - так называемый "Предварительный парламент", съезд представителей либеральной буржуазии и интеллигенции, вызванный к жизни революцией 1848 года (собрался 31 марта). Съезд постановил созвать парламент, избранный во всех германских государствах всеобщей подачей голосов.

4 Стр. 182. Первый сборник стихотворений А. Н. Плещеева вышел в 1846 году. Там и были напечатаны "Вперед, без страха и сомненья..." и "Поэту" - с эпиграфом из О. Барбье: "Le poete doit etre un protestant sublime // Du droit et de l"humanite" ("Поэт должен быть возвышенным мятежником во имя правды и человечности").

5 Стр. 182. С Достоевским Плещеев познакомился, по всей вероятности, в 1846 году в кружке Бекетовых или у Майковых, и вскоре установилась между ними тесная дружба. В это время Достоевский создает такие "гуманно-сентиментальные" вещи, как "Слабое сердце" и "Белые ночи", Плещееву же посвященные. Когда из общества петрашевцев стали выделяться отдельные кружки, они оба вместе с Дуровым образовали свой особый кружок, более активный и более революционно настроенный. С ними-то и стоял рядом на Семеновском плацу Достоевский, во время церемонии смертной казни, и их успел обнять он на прощанье. Достоевский был сослан в Омск, а Плещеев рядовым в Оренбургский гарнизон. В 1856 году, когда оба были близки к полному освобождению, завязалась между ними очень деятельная переписка, продолжавшаяся вплоть до середины 60-х годов (письма Плещеева см. в сб. Достоевский, II ; письма Достоевского, очевидно, пропали). Позднее (с 1865 г.) наступило, по-видимому, охлаждение, по всей вероятности в связи с тем, что принадлежали они к различным политическим лагерям (Плещеев был связан с "Отечественными записками" Некрасова и Салтыкова); однако старый тон личной близости остается навсегда в их случайной переписке (например, письма Достоевского к Плещееву в 1875 году в связи с "Подростком").

6 Стр. 183. Утверждение Милюкова, будто Петрашевский был холоден ко всему русскому, неверно. Уже здесь начинает сказываться отступление Милюкова от истины, согласно его поздним воззрениям в эпоху реакции 80-х годов.

7 Стр. 183. Это неверно. Именно кружок Дурова был наиболее левым среди петрашевцев, именно он стал развивать свою деятельность соответственно вере в неизбежность восстания. Не прав Милюков и далее, когда делает Достоевского, уже в 40-х годах, совершенным славянофилом; наоборот, как рисует Достоевского в образе Алексея Слободина Пальм, он был согласен с тем, что освобождение крестьян может произойти путем восстания; это подтверждается и другими данными (Достоевский среди петрашевцев).

8 Стр. 184. В издании стихотворений Пушкина 1826 года под таким названием были напечатаны первые тридцать четыре стиха из стихотворения "Деревня". Полностью же с заключительным куплетом "Увижу ль, о друзья..." (под тем же названием "Уединение") стихотворение распространялось в списках, и только в 1870 году оно было впервые напечатано в России под настоящим заглавием "Деревня".

9 Стр. 185. Так называли Державина современники по известной его "Оде к Фелице" - посланию Екатерине II.

10 Стр. 187. Письмо Белинского к Гоголю было передано Достоевскому в марте 1849 года Плещеевым. Достоевский, как он сам сообщал в показаниях следственной комиссии, тут же прочел его Дурову и Пальму и обещал прочесть у Петрашевского (Бельчиков, 136). 15 апреля это чтение состоялось. Ахшарумов, Тимковский, Ястржембский и Филиппов показали, что Достоевский дал им рукопись и Филиппов сделал с нее копию {там же, 101).

11 Стр. 187. Имеется в виду статья Герцена "Москва и Петербург" (1842), полемически направленная против славянофилов.

13 Стр. 196. Имеются в виду высказывания о "Записках из Мертвого дома" Тургенева и Герцена. В конце декабря 1861 года Тургенев писал Достоевскому: "Очень Вам благодарен за присылку двух номеров "Времени", которые я читаю с большим удовольствием. Особенно - Ваши "Записки из Мертвого дома". Картина бани просто дантовская" (И. С. Тургенев, Письма, т. IV, изд. АН СССР, М. -Л. 1962, стр. 320). Герцен писал в статье "Новая фаза в русской литературе", что эпоха пробуждения после смерти Николая I "оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum <ужасающую песнь>, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это "Мертвый дом" Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонарроти" (Герцен, XVIII, 219).

...судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем
желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и
спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони...
Ф. М. Достоевский

Русский духовный идеал - живая и действенная сила нашей жизни во все времена. Это тот внутренний, чистый, нетленный свет , по которому русские узнают (чуют) друг друга. «Посмотришь на русского человека острым глазком... Посмотрит он на тебя острым глазком... И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем » . Думаю, что безупречный мастер в выражении «мимолетного» В. В. Розанов в своем высказывании подразумевал помимо особой душевной пластичности, восприимчивости-чуткости, подлинности проявления, таинственного ощущения родства, прежде всего, присущую русской душе неизбывную устремленность к единению с благодатной духовной силой.

Название статьи, на первый взгляд, казалось бы, парадоксальное, призвано подчеркнуть, что «внутренней формой», хочется сказать - внутренним пламенем творчества Ф. М. Достоевского является сокровенное духовно-сердечное упование русского человека на освобождение от греха, благодатное преображение, возможность реальной жизни во Христе. Речь идет о мистическом опыте Богообщения, поиске Царства Божия, имеющегося в самом человеке: «Царствие Божие внутрь вас есть» (Евангелие от Луки: 17, 21) («η Βασιλεία του Θεού έντος υμών έστι»). Согласно святоотеческому учению, в потаенной келье сердца человек обретает вход в Царство Небесное. Преподобный Исаак Сирин (VII в.) пишет: «Постарайся войти во внутреннюю клеть свою и узришь клеть небесную. И первая, и вторая - одно; одним входом входишь в обе. Лествица в Небесное Царство находится внутри тебя, она существует таинственно в душе твоей» .

«Народ русский в огромном большинстве своем православен и живет идеей Православия в полноте, хотя и не разумеем эту идею отчетливо и научно» (Ф. М. Достоевский) .

Характерная сущность православной духовности впервые в истории была воплощена в византийском аскетическом опыте, исихазме и мистическом богословии Фаворского Света св. Григория Паламы.

Византии суждено было стать Одигитрией Руси, Путеводительницей в горний мир, открывшей наши очи духовному зрению. «Все мы являемся чадами византийской культуры», - напишет во второй половине XIX в. К. Н. Леонтьев, автор трактата «Византизм и славянство» (1875). «Кто не понимает Православия, тот никогда не поймет и народа нашего» (Ф. М. Достоевский). Вместе с тем, говоря о духовно-культурной преемственности Византии и Древней Руси, необходимо подчеркнуть ряд моментов.

Во-первых, Византия и Россия - два преемственно и тесно связанных, но различных культурно-исторических мира, два «типа духовности» , ибо «всецелое усвоение одним народом от другого его религиозной идеи не есть еще усвоение и всей культуры последнего, всего его культурного строя» .

Во-вторых, говоря о Крещении Руси в византийской купели, необходимо подчеркнуть очень важный факт, обычно остающийся без внимания. Дело в том, что рубеж X–XI вв. был в Византии временем напряженного горения веры, сильнейшего возвышения аскетической духовности, расцвета монастырской жизни Афона, проповедей преподобного Симеона Нового Богослова (926–1022), одного из наиболее мистичных богословов, «поэта Божественной любви». В искусстве этого периода возродилось едва ли не крайнее из его аскетических направлений, стремление к отрешенной духовности в ее абсолютной полноте. Это более соответствовало монашеским идеалам, чрезмерным, непосильным для мирской среды, хотя и устремлявшейся к ним. Таким образом, Древняя Русь с самого начала своей христианской жизни приняла от Византии все самое духовно насыщенное , что она могла дать, восприняла ориентацию на максимальные духовные ценности , как норму и единственно возможный путь .

В-третьих, Древней Руси выпало на долю завершение многовековой грандиозной «постройки синергийной культуры, вобравшей в себя весь опыт христианского аскетического Востока» . Византии, павшей под натиском турок, не суждено было полноценно реализовать культурный потенциал, накопленный в ее последних богословско-аскетических прозрениях. Древнерусская церковно-художественная культура во многом явилась вершиной всей восточнохристианской культуры, берущей свое начало в поздней античности . Главная линия преемственности художественной культуры от эллинизма и раннего христианства через Византию до Древней Руси состояла в стремлении выразить умопостигаемые и умонепостигаемые духовные ценности в чувственно воспринимаемых формах. Многоглаголевой Византии, в горячих спорах выработавшей православную догматику, Русь противопоставила «умное молчание»: монашеское аскетическое делание, «умозрение в красках» (икону) «звуковоплощенную молитву» (знаменный распев), «монументальное богословие» (самобытное зодчество: древнерусский храм невозможно спутать с византийским). Вместе с тем на Руси было прекрасно известно и о богословских прениях, например о победе святителя Григория Паламы в полемике с Варлаамом на соборе 1352 года.

В исследовании, посвященном прп. Андрею Рублеву, выдающийся русский историк искусства М. В. Алпатов делает ключевое умозаключение: «Создание Рублева так и осталось неизвестно за пределами Московской Руси. Но можно думать, что если бы «Троица» стала известна византийцам, они признали бы в ней счастливое завершение (курсив мой - Г. С. ) своих многовековых исканий» .

В-четвертых, в «Троице» Андрея Рублева, написанной «в похвалу преподобному Сергию», воплощен идеал жизнестроительства русского народа - православный идеал, сердечно-целостно воспринятый из Византии, высветленный и согретый русской душой. Перед нами обновление как подлинное существование христианской традиции, раскрытие того, что еще нераскрыто, что прикровенно существует в глубинах народного духа. Говоря словами Достоевского, - «раскрытие перед миром русского Христа».

Спустя пятьсот лет после паламитских споров «богословие света» явило себя в духовном мистическом опыте прп. Серафима Саровского как критерий познания благодати, Самого Бога . В Новое время русский духовный идеал был отчетливо сформулирован одним из классиков отечественной философии, представителем ее магистрального направления, «метафизического персонализма» (Н. П. Ильин), П. Е. Астафьевым (1846–1893): «Душа человеческая - всего дороже. Таков основной мотив Православия, самодержавия и всей народности нашей» . Внутренняя Красота , Божье дыхание в душе и есть самое главное, самое ценное, существенное. В XX в. И. А. Ильин (1882–1953) писал, что из глубины Православия родилась в нас эта уверенность, что священное есть самое главное в жизни, без него жизнь становится унынием и пошлостью.

Традиция «умного делания» в Византии получила, как известно, свою письменную фиксацию в аскетических святоотеческих сочинениях. Характерно название сборников этих творений - «Филокалия» («Φιλκαλία», на церковно-славянском - «Добротолюбие». Впервые название «Филокалия» появляется благодаря св. Василию Великому (IV в.), озаглавившему так сборник сочинений своего учителя Оригена, составленный в его память. По-гречески «филокалия» буквально означает любовь к красоте. Но Красота - одно из имен Бога в Византии, так же, как и Добро .

Термин «филокалия» для православной Византии был не менее важен, чем для языческой Греции термин «калокагатия» . Филокалия - запечатленный в слове аскетический опыт, наследие «науки из наук», «художества из художеств», как называют аскетику Святые Отцы. Конечная же цель аскетики - целенаправленное приготовление духа, души и тела к встрече со Христом.

Суть православной аскетики сконцентрирована в словах апостола Павла: «Сам же Бог мира да освятит все во всей полноте, и ваш дух, и душа, и тело во всей целостности да сохранятся без порока в пришествие Господа Иисуса Христа» (1 Фес. 5, 23). В этих словах говорится о встрече человека со Христом. Под Пришествием Господа Иисуса Христа здесь подразумевается и пришествие, которого сподобились и сподобляются отдельные подвижники в процессе православного аскетического подвига еще и в этой жизни, и в этом мире. Пришествие - не только факт мировой истории, но и факт, раскрывающийся в личном, внутреннем опыте православной жизни. Человек призван участвовать во встрече с Христом всем своим существом, «во всей полноте». Именно в этом сохранении без порока духа, души и тела, целенаправленное приготовление их к встрече со Христом и заключается назначение (курсив мой - Г. С. ) аскетики, «функция которой сводится к сознательному контролю за всеми процессами, протекающими на духовном, душевном и телесном уровнях, а также к правильной координации этих процессов между собой» . В. И. Мартынов определяет аскетику как процесс, приводящий все силы и уровни человеческого существа в такой порядок, при котором возникают реальные предпосылки для соединения человека с Богом . Дух - та область человеческого существа, в которой происходит непосредственная встреча с Богом. «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божьего, потому что почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно (1 Кор. 2, 14). Око духа раскрывается только в результате телесных и душевных трудов, которые составляют область аскетики в общепринятом смысле слова, аскетики как системы упражнений, ограничений, выводящих человека из тиранического подчинения миру. Без трудов души и тела око духа не откроется, и человек так и не встретится с Богом.

Конечная же цель аскетики - преображение сознания, достижение состояния внутренней молитвы.

Аскетика являет собой теоретико-практические указания для особо возлюбивших Бога, для монашествующих, людей, «не имеющих в себе ничего, что не было бы обращено к Богу». (В. И. Мартынов). Византийский император Алексей Комнин (1081–1118) говорил, что монахи - это соль земли православной, свет миру. Монашество освещало миру путь на Небо, оберегало его от нравственной порчи, оцерковляло жизнь светскую и гражданскую .

Монашеству принадлежит совершенно исключительная роль в русской культуре XII–XVII вв., когда над всей русской стихией как будто виднеется черный монашеский клобук. Русь этого периода может быть названа «страной монахов и преподобных» . Стремление к монашеской жизни сопоставимо только с непревзойденными образцами ранневизантийского подвижничества IV–VI вв. в Египте и Сирии. Именно аскетическое подвижничество в лике преподобного Сергия Радонежского выработало русский духовный идеал на многие столетия. «...Фигура монаха являлась реальным центром не только духовной, но и социально-политической и культурной жизни, … вся общественная жизнь была ориентирована на аскетический подвиг... Святая Русь - это конкретная, реально существующая форма синергийной культуры . Святая Русь - это версия преображения земного мира в икону мира небесного» . На Руси святость стала высшей духовной ценностью. В XIV в. Константинопольский патриарх Филофей Коккин в 1355 г. благословляет преподобного Сергия золотым мощеносным крестом, а в 1370 г. в послании Святому Благоверному Великому Князю Дмитрию Ивановичу называет русских «святым народом»: «для вас (русских), этого обитающего в тех краях святого Христова народа (το τού Χριστού άγιον έθνος), за страх перед Богом, за любовь и веру (вашу), молюсь и люблю всех вас, как уже сказал, больше, чем другие (народы)» .

Итак, русской душе присуще стремление к православному идеалу, воплощенное в полной мере в аскетической практике монашества. Именно здесь лежат корни идеи Достоевского о том, что спасение России придет из иноческой кельи. Его влекла фигура русского инока. В письме А. Н. Майкову Достоевский пишет о монастыре: «В этом мире я знаток и монастырь русский знаю с детства» .

Но откуда проистекает исключительная отзывчивость, «всеоткрытость» русского человека Православию? Вспомним прозрение Ф. И. Тютчева, слова раскрывающие идею сокровенной родственности русско-славянской природы православному духовному идеалу: «Русский человек - христианин не только в силу Православия своих убеждений, но еще благодаря чему-то более задушевному, чем убеждения. Он - христианин в силу той способности к самоотвержению и самопожертвованию, которые составляют как бы основу его нравственной природы...» .

Достоевский таинственно, глубинно связан с Россией. Одним из важнейших, неотъемлемых качеств русской классической литературы и философии является «познание самой России и созерцание Ее тайны. Для русской души самый кардинальный вопрос есть вопрос: «Что такое Россия?» Познание России являет собой «соборное делание». Через художественный мир только одного Достоевского невозможно открыть всю Россию. Но Достоевский принадлежит к тем русским писателям (Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лев Толстой), без которых сущность России не постижима. Достоевский продолжает в русской литературе линию Гоголя, «пророка православной культуры» (В. В. Зеньковский), раскрывшего в своей духовной прозе идею сущностной религиозности русской культуры. Достоевский скажет, что «Россия навсегда осталась у ног Христа», что «в судьбах настоящих и в судьбах будущих православного христианства – в том и заключена вся идея народа русского, в том его служение Христу и жажда подвига за Христа. Жажда эта истинная, великая и не переставаемая в народе нашем с древнейших времен, непрестанная, может быть, никогда, - и это чрезвычайно важный факт в характеристике народа нашего и государства нашего» .

Существует феномен особой связанности русского и России. Русский только тогда становится русским, когда он весь проникнут Россией, когда он слышит ее внутреннюю музыку, созерцает ее Лик, постигает ее сердцем: «Я скажу: “Не надо рая, дайте Родину мою”» (С. Есенин), «О России петь, что стремиться в храм» (И. Северянин), «Русь! Иль во мне, в душе самой уж расцветаешь ты незримо» (В. Набоков). Удивительную последовательность внутреннего роста смыслов в душе русского человека, логику его приобщения к Логосу гениально выразил Н. В. Гоголь: «А не полюбивши России, не полюбить вам своих братьев, а не полюбивши своих братьев, не возгореться вам любовью к Богу, а не возгоревшись любовью к Богу, не спастись вам». «...Если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей» . Любовь к России - это исток русской духовности, которая благодаря Православию обрела свою форму, способность к осознанию самобытности и, соответственно, места в мировой культуре в качестве русско-славянской части восточно-христианской цивилизации, входящей в Pax Christiana.

Великая русская литература - «серьезное дело серьезного народа» (Л. Н. Толстой), высокое служение России. Не случайно французский литературовед Мельхиор Вогюэ, читая Достоевского, писал, что здесь не литературой пахнет. Достоевский утомляет, как чистокровные лошади. Великая русская литература - перерастает рамки беллетристики, становясь инструментом созидания жизни , всего ее духовно-душевного состава. Это поиск и путь к Истине. П. А. Флоренский подчеркивал присущее русским отношении к истине как существу живому. «Обращаться со словом нужно честно. Оно есть великий подарок Бога человеку» (Н. В. Гоголь). В особой роли литературы и философии в нашей культуре проявляется почтительное отношение к слову, воспринятое Русью от Византии. «...Русский язык стал звучащей и говорящей плотью». «Эллинистическую природу русского языка можно отождествить с его бытийственностью». Каждое слово словаря Даля есть орешек акрополя, ... наш маленький Кремль» . Подлинная русская литература не терпит подделок, неправды, неискренности. Отсюда иногда некоторая шероховатость, как бы неуклюжесть, едва ли не корявость, неотделанность стиля. Но отсюда же и глубинная, жизненная правда, естественность и истинность. Характерно восклицание Л. Н. Толстого после прочтения одного из сочинений Тургенева: «Тургенев опускается до приемов».

Достоевский с очевидностью показал, что именно святость, стремление к чистому сердцу («Сердце чисто созижди во мне, Господи»), благодатному, синергийному существованию составляет фундаментальную основу русской духовности. Восприятие Достоевского без понимания его глубинной укорененности в православной духовности ведет к искажению подразумеваемых писателем смыслов. Например, в современной культуре истолкование обмирщенным сознанием употребляемых писателем слов «красота», «всечеловечность» вне породившего их церковного контекста нередко лишает их высокой духовной составляющей, ведет к одномерному восприятию. Достоевский говорит о горней Красоте, Красоте как одном из имен Бога. А говоря о всеотзывчивости, всечеловечности русского человека, его призвании «быть братом всех людей», подразумевает его призвание к стоянию в Истине, способность Ее хранить, чтобы раскрыть всем ищущим и взыскующим, то есть говорит о верности православной, кафолической , всеобъемлющей вере.

«Русский человек ничего не знает выше христианства, да и представить не может... вникните в Православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, обратившееся у народа нашего в одну из тех основных живых сил, без которых не живут нации» .

Для Достоевского ни человек, ни созидаемая им культура не могут жить без идеала. В России этот идеал Православие. Но как возможна православная культура? Ключевой характеристикой православной культуры является синергия как единство человеческих усилий и божественной благодати. Не есть ли путь постижения Бога неминуемое отречение от человека в себе? В романе «Идиот» Достоевский, казалось бы, дает именно такой ответ. «Князь Мышкин - это человек, который...имеет доступ к Божественной стихии мира». «Если в душу светит и вливается эта стихия, человек субстанционально становится добрым и милостивым; зло в нем преодолевается и человек становится существенным». «Он также внутренне убежден, что каждый человек обладает этими святыми воротами и носит в себе освященный остов метафизического добра» .

«Неужто, - задается вопросом И. А. Ильин в статье «Образ идиота у Достоевского», - можно достигнуть сверхчеловеческого, став лишь неполноценным человеком? ...только ценою отречения от человека в себе?» И отвечает, что в «Братьях Карамазовых» Достоевский показал двух благочестивых: «здорового, но чистого сердцем старца Зосиму и его любимца Алешу Карамазова, в котором бушует необузданная стихия карамазовских страстей и который, тем не менее, идет по жизни чистым. Путь князя Мышкина, таким образом, не единственный возможный путь на земле. Есть и другие пути» .

«Русский человек плохо знает Евангелие, но Христа он знает». Именно погружаясь во внутренний мир русского человека, Достоевский все более открывал для себя Христа. Что касается святоотеческой литературы, то обратимся к свидетельству Н. С. Лескова, который лично знал Достоевского «и имел неоднократно поводы заключить, что этому даровитейшему человеку, страстно любившему касаться вопросов веры, в значительной степени не доставало начитанности в святоотеческой литературе, с которою он начал свое знакомство в довольно поздние годы жизни, и по кипучей страстности своих симпатий не находил в себе спокойности для внимательного и беспристрастного ее изучения» . Вместе с тем отметим специальную работу, посвященную анализу святоотеческих источников творчества Ф. М. Достоевского. Это книга С. Сальвестрони «Библейские и святоотеческие источники романов Достоевского» (СПб.: Академический проект, 2001). Событием 2010 г., предшествующего двум памятным датам, связанным с Достоевским, стал выход двухтомника «Евангелие Достоевского» .

Христианский гуманизм Достоевского, как и образ Алеши Карамазова, вызвал неприятие со стороны К. Н. Леонтьева. Философ, проходивший «школу аскетизма» в Оптиной пустыни в течение ряда последних лет своей жизни , утверждавший, что в России либерализм пропитал и церковное сознание, следовательно, необходима культура сурового греческого Православия монашеского типа, выразил свое отношение в статье «Наши новые христиане. Против розового христианства Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского». К. Н. Леонтьев старался убедить читателя, что Достоевский и Толстой недостаточно хорошо знают святоотеческую литературу и делают, соответственно, неверные выводы, как бы приземляя, «облегчая» христианство в угоду слабой человеческой натуре. Отзыв на эту статью написал Н. С. Лесков , в свою очередь показавший, что Леонтьев излишне самонадеян относительно глубины своего знания византийско-аскетического наследия.

К. Н. Леонтьев упрекал также Достоевского в искусственности образа Алеши Карамазова, говоря, что подобных монахов нет в современных русских монастырях. Однако очень прозорливое замечание принадлежит В. В. Розанову, который, как известно, с большой теплотой и симпатией относился к Леонтьеву. И, может быть, как никто, видел и понимал суть его натуры. («Изумительно чистое сердце, настоящая жемчужина на дне моря в своей Оптиной пустыни».) Розанов писал, что Достоевский показал тип монаха, который был свойственен ранней Византии, золотому «веку патристики». Именно в этом монашестве Достоевский видел спасение России, надеясь, что оно придет из сердца ИНОКА, воспринявшего очистительный свет преображения . «Стяжи дух мирен, и тысячи вокруг тебя спасутся» (прп. Серафим Саровский). После посещения Оптиной пустыни Достоевский сделал запись: «Удивятся же все, если скажу я, что спасут Россию молитвы этих смиренных старцев, ищущих покоя и уединения».

В размышлениях Достоевского значительное место занимает в связи с Православием «Восточный вопрос» и взаимоотношения Русской Церкви с христианским Востоком.

В «Дневнике писателя» за ноябрь 1877 он писал: «Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб Православия... Утраченный образ Христа сохранился во всем свете чистоты своей в Православии». Достоевский становится одним из борцов за преодоление насильственной изоляции Русской Церкви, обусловленной петровскими реформами и последовавшей за ней секуляризацией с лютеранским уклоном. Он видит неблагоприятные последствия отрыва Русской Церкви от христианского Востока, что проявилось, например, в исчезновении в России старчества, оставив русский народ и монашество без этой высшей формы духовного окормления. «России... полезно теперь, на некоторое время, забыть хоть немножко Петербург и побывать на Востоке», - пишет Достоевский. Мыслитель говорит о необходимости преодоления разобщенности между православными народами, видит церковное разрешение Восточного вопроса в объединении всех православных народов и созыве Вселенского Собора.

Достоевский, «тайновидец духа», прозрел, что в России давно и сложно перемешаны две культуры, говоря терминами К. Н. Леонтьева: византийско-аскетическая (культура преображения человека, запечатленная в византийском «Добротолюбии», старчестве, русском идеале святости) и прогрессистско-эвдемоническая (утилитарная, связанная с поклонением вещам, стремлением к комфорту и внешнему удобству жизни). Как писал К. Н. Леонтьев: «Живем мы, правда, все в одно время, но живем не одним и тем же... Я верю, что в России будет пламенный поворот к Православию, прочный и надолго... Я верю этому, потому что у русских болит душа... Православие или, другими словами, культура византийского аскетизма (выделено мной - Г. С. ), есть единственный противовес всеобщего, мелкого удовольствия» .

Достоевский - представитель подлинно русского искусства, искусства, которое говорит человеку о его призвании к горнему как идеалу и животворному источнику земного бытия. «В чем сила русского искусства, русской литературы (кроме таланта самого по себе)?» - спрашивал Г. В. Свиридов и отвечал: «Я думаю, она в чувстве совести» . Совесть же - это голос Бога в душе. Характерно в этом отношении понимание искусства, которое принадлежит И. А. Ильину. Мыслитель говорит о «художественном искусстве» как о собственно искусстве: «художество дает опытное переживание священной глубины в привычно-несвященных образах действительности. Истинное искусство говорить человеческому духу о Духе и духовном; и чем художественнее эта речь, тем ближе искусство подходит к религии, - не в том смысле, что оно выбирает конфессиональные образы и темы, но в том смысле, что оно раскрывает в самом простом, обыденном, светском образе, в с виду незначительной теме - сокровенную значительность, предметную глубину, духовный огонь. Божий луч, Божие веяние и присутствие. И в этом его очистительная сила» .

Каждый подлинный писатель приходит в мир со своим «новым словом» (Ап. А. Григорьев). «Новое слово» Достоевского заключалось в том, чтобы «при полном реализма найти в человеке человека», найти в нем образ Божий, раскрыть в человеке его призвание к горнему, его стремление ко Христу. И, соглашаясь с Н. Н. Страховым, что Достоевский раскрыл русского человека в ситуации трагической борьбы за самого себя (в то время как Лев Толстой - в ситуации твердой верности русского своим национальным инстинктам), представляется невозможным принять мысль философа о том, что художественный гений Достоевского заключался, скорее, в изображении борьбы с властью извращенных идей над душой русского человека, чем в постижении фундаментальной природы этой души .

Достоевский раскрыл реальность живого родника духа, которого жаждет русская душа, которым она укрепляется и живится.

Работа выполнена при финансовой поддержке РГНФ. Грант 10-01-00483а


1 Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 15 т. Т. 13. СПб.: Наука, 1994.
2 Розанов В. В. Уединенное. М.: Советская Россия, 1990. С. 30.
3 Отечник. Избранные изречения святых иноков и повести из жизни их, собранные епископом Игнатием (Брянчаниновым). М., 1985. С. 249.
4 Достоевский Ф. М.
5 Аверинцев С. С. Византия и Русь: два типа духовности / Новый мир, 1988. № 7, № 9.
6 Астафьев П. Е. Национальность и общечеловеческие задачи // Астафьев П. Е. Философия нации и единство мировоззрения. М., 2000. С. 34.
7 Стиль, который может быть назван подлинно византийским , сформировался в иератическом искусстве мозаик Равенны (VI в.). Из всех стилей, созданных когда-либо византийскими художниками, именно этот стиль глубже и строже выражал суть православной духовности. Великий расцвет такого типа искусства приходится на первую половину XI в.: мозаики Осиос Лукас в Фокиде, Неа Мони на Хиосе, древнейшие мозаики Сан-Мрако в Венеции, мозаики и фрески Софии Киевской.
8 Попова О. С. Византийская духовность и стиль византийской живописи VI–XI вв. (Равенна и Киев) // Византийский временник. М., 1998. Т. 55 (80). Ч. 2. С. 216–221.
9 Мартынов В. И. Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси. М.: Прогресс-Традиция, 2000. С. 183.
10 Бычков В. В. К вопросу о древнерусской эстетике (методологические заметки) // Проблемы изучения культурного наследия. М., 1985. С. 400.
11 Алпатов М. В. Рублев и Византия // Алпатов М. В. Этюды по истории зарубежного искусства. М.: Искусство, 1967. Т. 1. С. 111.
12 Лосский В. Н. Богословие Света в учении св. Григория Паламы / Лосский В. Н. По образу и подобию. М., 1995. С. 71.
13 Астафьев П. Е. Национальность и общечеловеческие идеалы / Астафьев П. Е. Философия нации и единство мировоззрения. М.: Москва, 2000.
14 «Бог есть Красота, Сверхкрасота, Всекрасота, без начала и конца, безо всякого изъяна, источник и прообраз всякой красоты и всех красот» (св. Дионисий Ареопагит).
15 Прохоров Г. М. Дионисий Ареопагит. Сочинения. Толкования Максима Исповедника. СПб.: Алетейя, 2002.
16 Калокагатúя - (καλοκαγαθία: от καλός - прекрасный, αγαθός - хороший), понятие прекрасно-доброго, выражающее представление о синкретическом единстве этического и эстетического, нравственного и физического совершенства.
17 Мартынов В. И. Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси. М.: Прогресс-Традиция, Русский Путь, 2000. С. 41.
18 Там же. С. 40.
19 Соколов И. И. Состояние монашества в Византийской церкви с середины IX до начала XIII века. СПб.: «Издательство Олега Абышко», 2003.
20 Мартынов В. И. Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси. М.: Прогресс-Традиция, Русский Путь, 2000. С. 181.
21 Синергия (букв. - сотрудничество, соработничество) - соединение тварной, человеческой, энергии, с нетварной, Божественной, соработничество человека и Бога. Сущностью культуры Московской Руси и является принцип синергийности, способность человека к соединению с Красотой как с нетварной энергией.
22 Мартынов В. И. Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси. М.: Прогресс-Традиция, Русский Путь, 2000. С. 181–182.
23 Медведев И. П. Русские как «святой народ»: взгляд из Константинополя XIV в. // Византийское богословие и традиции религиозно-богословской мысли в России. СПб, 2000. Вып. 3. С. 83–88.
24 Цит. по: Лосский Н. О. Достоевский и его христианское миропонимание / Ф. М. Достоевский и Православие. М.: Отчий дом. 1997. С. 236.
25 Сочинения Тютчева Ф. И. : Стихотворения и политические статьи. СПб., 1990. С. 475.
26 Мамлеев Ю. Философии русской патриотической лирики / Горичева Т., Мамлеев Ю. Новый Град Китеж. (Философский анализ русского бытия). Париж: Беседа, 1989. С. 91.
27 Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1876 / Достоевский Ф. М. Мысли. Высказывания. Афоризмы. Париж: Издательство «Пять континентов», 1975. С. 112.
28 Гоголь Н. В. Выбранные места из переписки с друзьями. Нужно любить Россию (Из письма к гр. А. П. Т.....му). 1844 / Гоголь Н. В. Нужно любить Россию. М.: Русская симфония, 2007.
29 Русская литература заключает в себе глубочайшие философские и религиозные искания и прозрения. И хотя «людям, озабоченным реальными делами и вещами, смыслы, идеи, умозрения и вся философия представляются пустыми призраками», «... метафизика господствует над миром и изменяет его своими формулами » (курсив Г.С. ) // П.А. Бакунин «Запоздалый голос сороковых годов: (По поводу женского вопроса). – СПб.: тип. В Безобразова и К°, 1881. С. V.
30 Мандельштам О. Э. О природе слова / Мандельштам О. Э. Слово и культура: Статьи. М.: Сов. писатель, 1987. С. 58.
31 Ф. М. Достоевский, решив возобновить издание «Дневника писателя», писал (письмо И. С. Аксакову от 4 ноября 1880 г.): «Вам дружески признаюсь, что, предпринимая с будущего года «Дневник», часто и многократно на коленях молился Богу, чтобы дал мне сердце чистое, слово чистое, безгрешное, нераздражительное, независтливое» / Цит. по: Андреев И. М.Русские писатели XIX века. М., 1999. С. 330.
32 Καθολικός - (греч.) всеобъемлющий, универсальный.
33 Достоевский Ф. М. Записная книжка /Достоевский Ф. М. Мысли. Высказывания. Афоризмы. Париж: Издательство «Пять континентов», 1975.
34 Ильин И. А. Образ идиота у Достоевского / Ильин И. А. Собр. соч. в 11 т. Т. 6. Кн. 3. С. 380.
35 Ильин И. А. Образ идиота у Достоевского / Ильин И. А. Собр. соч. в 11 т. Т. 6. Кн. 3. С. 395.
36 Лесков Н. С. Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи (Религия страха и религия любви) / Лесков Н. С. О литературе и искусстве. Л.: ЛГУ. 1984. С. 119.
37 Евангелие Достоевского / В 2-х. т.: Т. 1: Личный экземпляр Нового Завета 1823 года издания, подаренный Ф. М. Достоевскому в Тобольске в январе 1850. Т. 2: Исследования. Материалы к комментарию. М.: Русскiй Мiръ, 2010.
38 Сначала под духовным водительством о. Климента Зедергольма, затем, после его ухода из жизни, под окормлением великого старца Амвросия Оптинского, принявший там монашество, погребенный в Гефсиманском скиту Троице-Сергиевой Лавры, в которую он переехал, исполняя послушание своего духовного отца.
39 Лесков Н. С. Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи (Религия страха и религия любви) / Лесков Н. С. О литературе и искусстве. Л.: ЛГУ. 1984.
40 «Если удастся, то сделаю дело хорошее: заставлю сознаться, что чистый, идеальный христианин - дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее, и что христианство есть единственное спасение Русской Земли ото всех ее зол» / Достоевский Ф. М. Из письма к Н. А. Любимову, секретарю «Русского вестника», 11 июня, 1876 г.
41 См. освещение позиции Достоевского по отношению к Восточному вопросу в недавно вышедшей книге. В. А. Котельникова «“Что есть Истина?” Литературные версии критического идеализма». СПб.: Издательство «Пушкинский дом», 2010. С. 296–312.
42 К. Н. Леонтьев. 4-ое Письмо с Афона. 23.08.1872 // Начала, 1992, № 2.
43 Свиридов Г. В. Музыка как судьба. М.: Молодая гвардия, 2002. С. 126.
44 Ильин И. А. О религиозном очищении / Ильин И. А. Аксиомы религиозного опыта. Т. 2. Гл. 15. М.: Русская книга, 2002.
45 Страхов Н. Н. Литературная критика. М., 1984. С. 111.

Будучи произведением самиздата, «Черная книга» Геннадия Русского является не только документом эпохи, но и уникальным памятником литературы. Недавно «Трилогия московского человека» вышла в издательстве «Никея». К сожалению, автор книги не дожил до выхода этого издания.

Есть произведения, которые сложно поместить в рамки, поставить в какой-то ряд, включить в классификацию. В любом ряду «Черная книга» Геннадия Русского будет стоять особняком, потому что сравнить ее по большому счету не с чем. Кто-то найдет в повествовании отзвуки фольклора, кто-то вспомнит Ремизова и Шергина, кто-то - Одоевского и Погорельского, Гоголя и Булгакова.

Действие первой части трилогии происходит в Москве конца 20-х годов. Удивительно, что на момент создания «Черной книги» ее автор был мало знаком с творчеством Булгакова, роман «Мастер и Маргарита» тогда еще не был опубликован. Очевидно, время было такое, что описывать его в категориях реализма не представлялось возможным. Персонажами «Черной книги» в равной степени являются бесы и легко узнаваемые исторические лица от Сталина и Троцкого до Маяковского.

Одну из глав этого увлекательного повествования мы с разрешения издательства «Никея» уже на сайте.

Текст «Черной книги» воспринимается легко, но простота эта - вершина айсберга, подводную часть которого составляет энциклопедическая образованность автора и обаяние его многогранной личности, которое и сейчас, спустя годы, не оставляет читателя равнодушным. Так кто же он - таинственный автор «Черной книги»?

Родился он 18 марта 1930 года и в духе советской эпохи получил звонкое иностранное имя Генрих, позже в крещении принял имя Геннадий. По образованию Генрих Павлович Гунькин был искусствоведом, но вся его жизнь связана с литературой. Он был влюблен в Русский Север, в его природу и культуру, и посвятил этой теме несколько книг. Главным университетом Генриха Павловича была Ленинская библиотека, в залах которой он проводил долгие часы. Книжником, книгочеем, библиофилом он оставался всю жизнь, превратив, насколько это было возможно, в библиотеку и свое жилище.

Вот что рассказала Лидия Ивановна Иовлева, прожившая вместе с Генрихом Павловичем 51 год: «Это была сложная и противоречивая личность. С одной стороны, он был человек от природы очень застенчивый, но при этом любил веселье, дружеское общение. О его застенчивости хотелось бы рассказать такую историю: в конце 70-х годов мы ехали на север, по-моему, в Вологду. С нами в купе оказались две пенсионерки. Они читали желтые книжки издательства “Искусство” из серии “Дорога к прекрасному”. И Генрих Павлович не только категорически отказался признаться соседкам по купе в том, что является автором книг, которые они читают и обсуждают, но и запретил это делать мне. Для попутчиц автор так и остался инкогнито, хотя ему приятно было, когда его узнавали и просили автографы».

Для Генриха Павловича, по словам его спутницы жизни, было естественно сидеть на даче и писать «в стол». Но это не значит, что он не хотел публиковаться. Когда во второй половине 60-х появился самиздат, это стало для автора «Черной книги» выходом к читателю. Но зачастую этот выход был анонимным. Самиздат был связан опасностью, это походило на игру, очень привлекательную для автора человека», который, по словам знавших его людей, всю жизнь оставался в душе мальчишкой. Он писал под псевдонимом даже тогда, когда это было необязательно, свои книги о Русском Севере он подписывал Генрих Гунн.

Умер Генрих Павлович в 2006 году в Тунисе, куда поехал движимый детской мечтой увидеть развалины Карфагена.

История издания

Грань между авторством и анонимностью была в самиздате того времени очень зыбкой. Когда после выхода «Черной книги» появилось и стало распространяться в самиздате ее продолжение, два рассказа из части «Соловецкое чудотворство» были опубликованы за рубежом в парижской газете « Русская мысль» как анонимный лагерный фольклор. Это -своего рода признание. Не имея личного лагерного опыта, автор смог так воспроизвести ситуацию, чтобы ее можно было принять за свидетельство очевидца.

При переиздании «Черной книги» в России произошла любопытная конспирологическая история вполне в духе самиздатовских времен. В то время редактором издательства «Столица» был известный библиофил и библиограф Петр Паламарчук, который загорелся идеей издать «Черную книгу». Он прочел книгу издание «Посева», но не имел представления о том, кто автор. И стал опрашивать своих знакомых. Достаточно быстро общий знакомый нашелся. Это был писатель Феликс Светов, который познакомил автора и издателя. В это время Лидия Ивановна, жена автора, находилась в загранкомандировке вместе с женой издателя. В командировке женщины проводили достаточно много времени вместе, но времена были еще советские, 1989 год, и Лидия Ивановна, узнав о том, что муж ее спутницы разыскивает автора «Черной книги», что называется «прикусила язык». О том, что была в поездке с женой нового автора «Столицы», жена издателя узнала только в Москве.

В 1991 году в издательстве «Столица» увидела свет вся трилогия. Это единственное издание, которое было подготовлено при участии автора. Книга вышла «советским» тиражом 50 000 экземпляров, но тогда на волне издательского бума ее появление прошло практически незамеченным.

В 2006 году книга вышла в издательстве «Библиополис» через две недели после кончины Генриха Павловича.

Жемчуг был одним из самых распространенных и излюбленных украшений на Руси. Им расшивались и царские одежды, и праздничные наряды крестьян. Образ жемчуга как значимая деталь художественного повествования появляется в произведениях русской классики разных эпох (о бытовании в русской культуре слова жемчуг и его производных см. статью А.Н. Шустова "Маргарин — брат перловки" // Русская речь. 1997. N 4).

В "Слове о полку Игореве" упоминание о жемчуге связано с двумя устойчивыми ассоциациями. С одной стороны, жемчуг издавна стал символом духовной чистоты. И автор "Слова" так повествует о князе Изяславе, который был покинут братьями в трудную минуту и погиб, защищая землю от врагов: "Не бысть ту брата Брячяслава, ни друга-го — Всеволода, единъ же изрони жемчюжну душу изъ храбра тела чресъ злато ожерелие" (Памятники литературы Древней Руси. XII век. М., 1980. С. 382). С другой стороны, не умея объяснить подлинного происхождения жемчуга, древние люди считали его слезами русалок. Поэтому, по народным поверьям, даже приснившийся жемчуг воспринимался как предвестие грядущих несчастий и слез. В "Слове" киевский князь Святослав поверяет приближенным свой вещий сон, полный недобрых предзнаменований. И одно из них — "великый женчюгь", которым будто бы осыпали князя (Там же. С. 378). В то же утро он услышит горестное известие о гибели в далекой половецкой степи дружины Игоря. А затем половцы ринутся на Русь опустошительным набегом. По этому поводу и произнесет Святослав свое "злато слово, слезами смешено" (Там же. С. 380).

Н.А. Некрасов в поэме "Мороз, Красный нос", повествуя о том, как горевала в лесу овдовевшая Дарья, прямо уподобляет ее слезинки жемчугу:

Иная с ресницы сорвется

И на снег с размаху падет —

До самой земли доберется,

Глубокую ямку прожжет;

Другую на дерево кинет,

На плашку, — и, смотришь, она

Жемчужиной крупной застынет —

Бела и кругла и плотна.

(Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 4. С. 93). "Слезы мои не жемчужины. Слезы горюшки-вдовы", — причитает Дарья (Там же. С. 97).

Традиционное сопоставление в человеческом восприятии жемчуга и слез привело к тому, что в русской бытовой культуре сложилось двойственное отношение к этой драгоценности. Фамильный, передаваемый по наследству жемчуг являлся семейной гордостью, но использовать жемчуг в качестве подарка было нежелательно, чтобы не накликать беду на человека. А.С. Пушкин, хорошо знавший народные поверья и приметы, обыграл роковую роль дареного жемчуга в своей трагедии "Русалка". Князь, покидая обманутую им девушку, на прощанье сам надевает на нее жемчужное ожерелье. И она вдруг почти физически чувствует гнетущую силу недоброго дара:

Холодная змия мне шею давит…

Змеей, змеей опутал он меня,

Не жемчугом.

(Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1948. Т. 7. С. 196). Разорвав ожерелье и сорвав с головы дорогую повязку, девушка бросается в реку.

Этот же сюжет развивает поэт и в балладе "Яныш королевич", вошедшей в цикл "Песни западных славян": Полюбил королевич Яныш

Молодую красавицу Елицу,

Любит он ее два красные лета,

В третье лето вздумал он жениться

На Любусе, чешской королевне.

С прежней любой едет он проститься.

Ей приносит с червонцами черес,

Две гремучие серьги золотые,

Да жемчужное тройное ожерелье…

(Там же. С. 360).

Количество жемчужных ниток словно олицетворяет роковое для героини число: Яныш покидает ее на третий год знакомства. Елица повторит судьбу героини "Русалки". И в обоих случаях ожерелье из "русалочьих слез" не только становится вестником несчастья — разбитой любви и гибели героинь, — но словно околдовывает их, открывая им путь в русалочье царство.

Позднее Ф.М. Достоевский в романе "Идиот" использует узнаваемый пушкинский мотив. Богач Тоцкий, задумав жениться, ищет возможность благопристойно, без скандальной огласки расстаться с Настасьей Филипповной, некогда соблазненной им. Помогавший ему в этом генерал Епанчин преподносит Настасье Филипповне аналогичный подарок — "удивительный жемчуг, стоивший огромной суммы". Не случайно дорогой дар молодой женщиной "был принят с любезностью слишком холодною, и даже с какою-то особенною усмешкой" (Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1973. Т. 8. С. 44, 116). В тот же вечер при гостях она возвратит жемчуг генералу. Однако это уже не спасет ее от трагической участи. Как и пушкинских героинь, ее ожидает гибель.

Герой рассказа Н.С. Лескова "Жемчужное ожерелье" Васильев, известный своим богатством и скупостью, накануне свадьбы любимой дочери Машеньки делает ей "совершенно непозволительный и зловещий подарок. Он сам надел на нее при всех за ужином богатое жемчужное ожерелье…". Эффект получился неожиданный: "Машенька, получив подарок, заплакала". А одна гостья сердито укорила Васильева за неосторожность: "Выговор ему за подарок жемчуга следовал потому, что жемчуг знаменует и предвещает слезы (Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. М., 1958. Т. 7. С. 442). Оказалось, что и самому хозяину известна была эта примета. Он заявляет: "Я, сударыня, тоже в свое время эти тонкости проходил, и знаю, чего нельзя дарить". С уверенностью знатока, разбирающегося в этих вещах, он даже вносит уточнение: подобные поверья относятся большей частью к морскому жемчугу, но могут не распространяться на пресноводный, наоборот, благоприятствующий человеку". Доказывая, что легенды и запреты, касающиеся жемчуга, это — "пустые предрассудки", Васильев приводит в пример Марию Стюарт, которая из суеверия носила только пресноводный жемчуг, "из шотландских рек, но он ей не принес счастья". Дочери же Васильев дает загадочное обещание: "Но ты, мое дитя, не плачь и выбрось из головы, что мой жемчуг приносит слезы. Это не такой. Я тебе на другой день твоей свадьбы открою тайну этого жемчуга, и ты увидишь, что тебе никаких предрассудков бояться нечего…" (Там же. С. 442-443).

Однако пример Марии Стюарт оказался неудачным, ее трагическая судьба только подтверждала молву о недобрых свойствах жемчуга. И финал рассказа, повествующий о счастливом замужестве Маши, тоже не опровергал народных поверий. Просто жемчуг оказался поддельным и потому не имеющим никакой магической силы. С одной стороны, Васильев хотел таким образом испытать бескорыстие своего зятя. Но с другой, как ни стремился он на словах казаться противником "предрассудков", однако же не рискнул все-таки переступить через приметы, утвержденные веками.

В некоторых произведениях жемчуг выступает символом любовного искушения. Так, в пьесе А.Н. Островского "Снегурочка" "торговый гость" Мизгирь, вернувшийся из дальних краев, хвалится перед Снегурочкой, что он добыл жемчуг,

Какого нет в коронах у царей,

Ни у цариц в широких ожерельях.

Купить его нельзя; полцарства стоит

Жемчужина. Сменяться? Вещи равной

Не подберешь. Ценой ему равна,

Снегурочка, одна любовь твоя.

Сменяемся, возьми бесценный жемчуг,

А мне любовь отдай.

Но простодушные сердца берендеев живут по иным законам, и Снегурочка отвечает:

Бесценный жемчуг

Себе оставь; не дорого ценю я

Свою любовь, но продавать не стану:

Сменяюсь я любовью на любовь.

Но не с тобой. Мизгирь.

(Островский А.Н. Собр. соч.: В 10 т. М., 1960. Т. 6. С. 420).

Позднее И.С. Тургенев напишет повесть "Песнь торжествующей любви" и, возможно, не без влияния пьесы "Снегурочка" сделает вставку в беловом автографе, рассказывающую о дорогом подарке, который Муций, вернувшийся из дальних стран, преподнес жене своего друга. Среди привезенных им экзотических редкостей было "богатое жемчужное ожерелье, полученное Муцием от персидского шаха за некоторую великую и тайную услугу; он попросил позволения у Валерии собственноручно возложить ей это ожерелье на шею; оно показалось ей тяжелым и одаренным какой-то странной теплотой… оно так и прильнуло к коже" (Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1982. Т. 10. С. 51). С этого подарка и началась таинственная магия обольщения, воздействие которой привело Валерию, помимо ее воли, в объятия Муция.

И в "Снегурочке", и в "Песни торжествующей любви" эквивалентом, равноценным редкостному "царскому" жемчугу, становится любовь. Но у Тургенева эта тема получает новое развитие. Если в "Слове о полку Игореве" человеческая душа уподоблялась жемчугу ("жемчужная душа"), то в фантастическом контексте тургеневской повести в жемчуг словно вселяется неутоленный жар души Муция. И ожерелье, будто живое, приобретает "странную теплоту", льнет к Валерии, как и Муций стремится к ней всеми своими помыслами. Со смертью Муция рассеиваются колдовские чары, и Валерии кажется, что она знает, как разорвать ту незримую связь, которая соединила ее с Муцием. Она просит мужа: "Возьми ты эту вещь! — она указала на жемчужное ожерелье, лежавшее на ночном столике, ожерелье, данное ей Муцием, — и брось ее тотчас в самый наш глубокий колодезь". Тургенев обыгрывает и распространенное убеждение, будто жемчуг тускнеет, если его владелец заболевает или умирает: "Фабий взял ожерелье — жемчужины показались ему потускневшими" (Там же. С. 64).

Характерно, что и у Островского, и у Тургенева акцентируется "заморское" происхождение жемчуга. Муцию подарил его "персидский шах". Мизгирь добыл его "у острова Гурмыза, где теплое бушующее море…" (Там же. С. 420). С одной стороны, тема восточной экзотики органично вплеталась в художественный контекст и "весенней сказки" Островского, и фантастической повести Тургенева. Но следует также обратить внимание, что оба произведения создавались в 70-е годы XIX века. Послереформенная эпоха с бурным развитием капиталистического хозяйства неблагоприятно сказалась на российской экологии. Караваны судов и барж, сплав леса, прибрежные фабрики и заводы бесконтрольно загрязняли русские реки. И раковины-жемчужницы, водившиеся только в чистой воде, оказались на грани полного исчезновения. По данным Брокгауза и Ефрона, Россия накануне реформы продала за рубеж жемчуга на 181520 рублей, а десятилетие спустя, в 1870 году, — только на 1505 рублей (Брокгауз Ф.А., Ефрон И.А. Энциклопедический словарь). В это время жемчуг начал уже подсознательно восприниматься как сказочная редкость, которую можно найти только в каких- нибудь далеких, не тронутых европейской цивилизацией странах.

А.Н. Островский в пьесе "Комик XVII столетия", восстанавливая бытовые реалии прошлого допетровской Руси, вспоминает и о том, что тогда обилие и дешевизна русского жемчуга делали его доступным людям всех сословий. Когда в дом вдовы-золотошвеи Перепечиной являются гости, чтобы высватать ее дочь Наталью за Якова, сына приказного, осмотр приданого невесты начинается с ларчика, наполненного жемчугом. Перепечина хвалится: "Ссыпного есть в ларце. Глядите сами — Скатистый и чистый". Все внимательно рассматривают содержимое ларчика. А Наталья, давно влюбленная в Якова, чувствуя, что цена жемчуга становится ценой ее счастья, с неудовольствием замечает: "Торгуются, как лошадь продают" (Островский А.Н. Указ. соч. С. 254-255). Но и в этой завязке пьесы обыгрываются народные поверья о недобрых свойствах жемчуга. Именно из- за него начинаются раздоры между сватами и Перепечиной, чуть не закончившиеся полной размолвкой.

В пьесе Л.А. Мея "Царская невеста" жемчуг так же является предметом торга и так же тема жемчуга переплетается с темой любви, но в ином варианте. Любаша предлагает свое заветное жемчужное ожерелье лекарю Бомелию в обмен на зелье, которое могло бы "иссушить" Марфу Собакину, чья красота привлекла сердце Григория Грязного. Однако Бомелий требует, чтобы за его услугу Любаша заплатила своей любовью. Григорий вместе с опричниками выкрал Любашу из родного дома, но вскоре охладел к ней. Жемчуг и перстень с изумрудом, которые девушка обещала Бомелию, являлись подарками Григория.

Таким образом, в пьесе Мея реализовался и пушкинский мотив: жемчуг, подаренный Любаше, оказывается вестником печали и скорой разлуки с возлюбленным. В другом же эпизоде пьесы жемчуг выступает в роли приворотного талисмана. Сабурова рассказывала, как во дворце происходил выбор царской невесты и как разряжены были представленные царю красавицы: "Что жемчугу! Когда бы весь осыпать, Ну, право, наберется четверик! На Колтовской одной так даже страшно…" Невиданное обилие жемчуга, украшавшее девушку, обратило на нее внимание государя: "… С Колтовской шутить изволил, Что жемчуг ей, чай, руки оттянул" (Мей Л.А. Избранные произведения. Л., 1972. С. 389- 390).
И хотя в этот раз выбор царя пал на Марфу Собакину, однако зритель, знакомый с русской историей, помнил, что после скоропостижной смерти Марфы Иван Грозный сделал своей супругой именно Анну Колтовскую. Но ее судьбе вряд ли кто мог бы позавидовать.

Так образ жемчуга, окруженный ореолом таинственности и неразрывно связанный с драматическими любовными коллизиями, стал в русской литературе символом вечной как мир женской печали.

Грачева И.В. Русская речь №3 (..2002)

Уже четверть века назад, в эпоху несравненно тишайшую, он смог сделать, что выход почти каждого номера этого "Дневника" получал значение общественного, литературного и психологического события. Некоторые его рассуждения, как о католичестве и папстве, о еврейском вопросе, о русской народности и русской вере - не забыты и не могут быть забыты, они стали частью убеждений огромной части русского общества. Другие "Дневники", как с речью о Пушкине, с рассказами "Кроткая", "Сон смешного человека", "Мальчик у Христа на елке" суть жемчужины вообще нашей словесности. Достоевский писал иногда запутанно, темно, трудно, болезненно, почти всегда неправильно, хаотично: но остается вне споров, что когда он входил в "пафос", попадалась ему надлежащая тема и сам он был в нужном настроении, то он достигал такой красоты и силы удара, производил такое глубокое впечатление и произносил такие незабываемые слова, как это не удавалось ни одному из русских писателей; и имя "пророка" к нему одному относится в нашей литературе, если оно вообще приложимо или прилагается к обыкновенному человеку. Впрочем - может прилагаться: "пророк", по-еврейски "наби", значит просто - одушевленный, вдохновенный, патетический. Ведь были и языческие пророчества и пророчицы - Сивиллы, "сивиллины книги". Мы вполне можем сказать, что в XIX веке, среди пара и электричества, около граммофонов, милитаризма и банков счастливая судьба дала в лице Достоевского русскому народу кусочек "священной литературы", дала новую "сивиллину книгу", без уподоблений и аллегорий, в подлинном и настоящем виде, как некоторое в самом деле "ίερoς λoγoς" [священное слово (греч.) ].

Кажется, не только у нас, русских, но и во Франции, Германии, всюду, где он читается и известен, есть молчаливое согласие видеть здесь центр его интереса и значительности, новизны и оригинальности. Как многие превосходили его в качестве романистов, публицистика его имеет свои недостатки; целые отделы его мышления, как о том же католичестве, еврействе, русском народе и русской вере, - более сомнительны теперь, чем когда произносились, и даже для многих совсем не верны. Ведь и "пророки" иногда ошибались. Пророчество есть именно только пафос, высшее воодушевление: но принятое людьми за "священное" по крайней серьезности своего тона, по величию тем и предметов, каких коснулось, по изумительной, исключительной искренности, где "умерло все суетное". Бесспорно, на множестве своих страниц Достоевский вовсе выходил из рамок литератора и литературы, был вовсе и не романистом и не журналистом, оставаясь по виду им. Укажем на шаблонное: ну, как в "романе" писать главы: "О аде и адском огне; рассуждение мистическое", "Можно ли быть судьею себе подобных? О вере до конца", "О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным". "Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями". Да это - рассуждения Кирилла Туровского, Иосифа Волоколамского, это - темы, о которых любил рассуждать Иоанн Грозный с монахами, приезжая "отдохнуть от политики" в Кирилло-Белозерский монастырь. Между тем все это появилось в 1880 г., в журнале "Русский Вестник" редакции Каткова. Как странно звучит около этих тем самое название: "редакция", "журнал". Но мы указали только на шаблон, на темы в романе: но не только в этих "Братьях Карамазовых", но и во всех более ранних произведениях Достоевского, особенно в "Подростке" и "Бесах", попадаются страницы до того нового и исключительного тона, что им бы место, казалось, в палате душевнобольных: но они до того трогают и потрясают душу, до того нравственны и религиозны, правдивы и всякой душе нужны, что мы перед "палатой умалишенных" останавливаемся и относим их в другую совсем сторону: "священные страницы", "святое слово". Очень рациональным и уравновешенным людям ведь и страницы подлинных пророков тоже кажутся иногда "только неуравновешенною, а-нормаль-ною словесностью".

Я заговорил о том, как зашумели бы сейчас номера "Дневника писателя", живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значительности, можно сказать перелом всей русской истории, - имеет отражения себя в литературе и не имеет руководителей себе в литературе, подлинных наставников, вождей. Все голоса слабы; даже таланты суть таланты литературные, блестящие излагатели блестящих и колеблющихся мыслей, которые не могут никак получить авторитета именно от того, что они не жизненны, не поднялись из тех глубин души народной или общественной, где начинается грозная правда, где уже слышится не "литература", а "дело". "Пророческий" характер Достоевского происходил именно от глубочайшей его преданности "делу", существу русской жизни, судьбам истории его под углом созерцания вечности. Он никогда не служил минуте и партии, заботился не о впечатлении от такого-то номера "Дневника", но о том, чтобы сказать в "ближайшем номере" вечное слово, уже годы тоскливо носимое им в душе. И такого слушали. Могли ли такого не слушать? Все мы лучше, чем кажемся: по наружности все принадлежим партиям, отвечаем на события; а в глубине всем нам хочется высшего, окончательного, не переменного! Есть "пророчество" активное: но и у слушателей, читателей, у мириад людей и в конце концов у народа, общества есть другое, пассивное и тихое "пророчество" же в душе, по которому оно никак не может удовлетвориться мишурою, колебаниями, хотя за неимением иного - следует и этому. Следует, и остановится, и пойдет назад: пока не найдет окончательного!

Наше время, время наступающего конституционализма и парламентаризма, собственно, отрицает и упраздняет все мечты о "своей почве" Достоевского, мечты его молодой еще деятельности, связанной с "Временем" и "Эпохою", и пронесенные до могилы. Достоевский выступил и в обществе и в литературе сторонником "почвы", "почвенности", по каковым терминам его и друзей его современники осмеивали под именем "почвенников". Это - другое имя славянофилов и славянофильства, более, пожалуй, конкретное и жизненное, менее кабинетное и отвлеченно-философское. В самом деле Россия есть "почва", из которой произрастают "свои травы". Так в Англии, Германии, Франции, так всюду: так "должно быть" и в России. В теории казалось бы неопровержимо. Но, во-первых, кто на этой "почве" не сеял? Сеял византиец-монах, сеял татарин-хан, сеяли немецкие чиновники со времен Петра, сеяли Бюхнеры и Молешотты во время самого Достоевского. И все посеянное - всходило. От ханов (в союзе с ними) и по образцу ханов вырос "Московский Великий Князь" и "Царь Московский" - и к этому Достоевский относится почтительно и любовно: хотя почему это "туземное" и что тут "туземного"? От грека-монаха заимствовал много сам Достоевский, ну почти переписав только хоть это рассуждение "О аде и адском огне; рассуждение мистическое". И все это - не русское. "Почвенное" собрал у нас только Даль, в "Пословицах русского народа", в "Толковом словаре великорусского языка". Но на этих "материалах" Даля политики не построишь. А нужно русскому человеку строить. Нельзя жить без дома, усадьбы, хозяйства, нельзя жить в пустыне, где раздаются "великорусские говоры" и произносятся велемудрые пословицы и этнографические прибаутки. "Почва" и у нас, как было это еще более в Англии (кельты, англосаксы, норманны), в Испании, в Германии, в Италии везде есть ряд наслоений, везде есть ряд "перегноев", т.е. умерших и разложившихся организмов, которые служат просто туком, откуда растем и выросли вот - мы. Да, мы с царственными правами новгородцев, призвавших Рюрика и норманнов, с царственными правами киевлян, позвавших греков и православие, москвичей - черпавших у азиатчины. Да и забыл Достоевский притчу о совете Христа: всегда вытаскивать овцу из ямы, всегда лечить больного, даже и "в субботу". Достоевский из "почвы" сделал свою "субботу", славянофильскую: которую решились нарушить "западники", нарушить школою, законом, судом, администрациею, крича: "Подавайте хоть с Запада, хоть из пекла адского, откуда угодно, но подавайте. 2-е тысячелетие сидим без грамоты, без учения, без лечения, окруженные тунеядцами, казнокрадами и алкоголиками". Нет, тут вовсе и окончательно был неправ Достоевский. К нашему времени это стало очевидно до азбучности.

Все народы творили без "почвы", т.е. не принимая ее во внимание сознательно, преднамеренно, по "программе", но выходила отличнейшая "почва", "перегной" из этого смелого и свободного труда каждого поколения только как будто для себя. Мы таких ломок, как Италия или Англия, не знали. Россия собственно страшно засиделась и застоялась. В стороне от громадных всемирно-исторических движений, она ни разу не была вовлечена в поток их, где ломались народности и веры, "переменялось все до основания".

"Мало сеяли" - одно можно сказать; "не тяжел был плуг, мало глубины почвы забрал" - вот и только.

"Почва, - говорил Достоевский, - народ, племя, своя кровь и традиция". Известно, что он считается у нас в литературе таким "истинным христианином", как никакой другой писатель; и еще в ученические почти годы, т.е. самые легковесные в религиозном отношении, у него навертывались слезы на глаза, когда кто-нибудь неосторожно выражался об И. Христе. Между тем кто же основал "царство вне крови и племени", иерархию и систему духовных последовательностей и отношений, которая именуется "церковью", и самая коренная и самая индивидуально-характеризующая особенность которой и лежит в бескровности, бесплотности, в том, что оно "без родственников и соседей", "без отца, без матери", без "детей и внуков", в гранях чего жили и живут все без исключения языческие царства, народы, эти "12 колен Израиля", "12 фратрий Аттики", эти "трибы" Лациума, и до сих пор еще японцы и китайцы. Не нужно жертвоприношений "животных", т.е. "жизни", "биологии", у человека - его этнографии и племен: вот существенная новизна Евангелия, вот откуда пошел поворот новой истории, "новое благовестие", "другой завет с Богом", другая религия и летосчисление. Остается непостижимым, каким образом "такой христианин", как Достоевский, стоял, можно сказать, всем главным станом своих убеждений ("почва", "почвенность", "почвенники") вне христианства и даже против главной Христовой мысли, стоял, глубоко уйдя ногами в языческую почву и даже именно ее-то и провозглашая "нашей русской верой", "православием", которое призвано сокрушить "сатанинскую" главу католицизма: тогда как бесспорно этот католицизм своею вненародностью и сверхнародностью, своею отвлеченностью и универсализмом, борьбою против "галикализма" и всяких "кириллиц" и "глаголиц" точно и просто последовал указанию Христа: "Отрясите прах Иерусалима от ног своих", "идите к язычникам": - "И кто не возненавидит отца и мать свою, и братьев, и сестер, даже и самую жизнь свою - не может быть Моим учеником".

Удивительная аберрация миросозерцании: всю жизнь работать в направлении двух убеждений; не замечая, что "предки", что "деды" этих убеждений умертвили один другого и завещали всегда потомков этого другого ненавидить и гнать. Начало "крови", "родства", "почвы" - это язычество; универсализм, духовность, идеализм, "общечеловечность" ну хоть наших доморощенных Фохтов и Молешоттов - это и есть "опьяняющее духовное царство" наших хлыстов, только все грубо и резко выразивших, но выразивших точную мысль Христа, которая повторяется и у католиков, и у протестантских пасторов, идущих в Африку и Китай проповедывать евангелие, и у всех решительно "истинных христиан".

Сочинения Достоевского до сих пор еще не имеют научного издания. Никто не притрагивался к архиву его рукописей, хранящихся частью в Историческом музее в Москве, частью у его вдовы. Между тем в 1-м издании 1882 г. (до сих пор лучшем) в 1-м томе, где напечатаны "Воспоминания" о нем и письма его, - среди последних есть несколько чрезвычайно важных идейно. Как известно, теперь выходит новое "Полное собрание" его сочинений, - и мы слышали, что там будут помещены чрезвычайно важные отрывки из романа "Бесы", которые остались в черновике и не вошли в печатный текст романа, являя, однако, собою ценное целое. Невероятно, чтобы человек, так напряженно работавший мыслью всю жизнь, не оставил если не множество, то многих важных заметок на клочках бумаги. Хотя, судя по одному автобиографическому месту в "Униженных и оскорбленных", - может быть здесь поиски не будут особенно успешны. Вот это признание (в самом начале романа): "Не странно ли, что я всегда гораздо более любил обдумывать свои произведения, нежели писать их". Черта почти физиологически-"пророческая". "Давит мысль: и хочется ее сказать, счастлив сказать, а написать?., не очень хочется. Это импровизатор (как у Пушкина в "Египетских ночах"), проповедник, и гораздо менее писатель. Недаром техника письма у Достоевского почти везде несовершенна, запутанна, трудна: и достигает великой силы и красоты там, где он собственно не пишет, а говорит, проповедует, произносит (от чьего-нибудь лица) речь. Таковы монологи в несколько глав Ивана Карамазова, исповедь-монолог Версилова (в "Подростке"), единый монолог, в форме которого вылилось цельное произведение, одно из лучших у Достоевского - "Сон смешного человека". Эти "монологи", "излияния", бывшие лучшею частью, самою сильною и красивою, и во всех предыдущих произведениях Достоевского, - естественно закончились "Дневником писателя", т.е. монологом самого автора. Многие пытались повторять эту форму, не замечая, до чего она есть форма лично Достоевского, связана с особенностями его индивидуальности и хороша была только при них. Но мы хорошо понимаем, что от "монолога-дневника" уже только один шаг до прозелитизма, "пророчества", как равно, впрочем, и до "Записок сумасшедшего", тоже роковым образом вылившихся в форму "дневника".

Достоевского везде читают как романиста, мыслителя, психолога. Но неустанно его цитируют и комментируют малейшие его строчечки и словечки в литературном лагере, именуемом "декадентами", "символистами" и проч. Вообще здесь он интимно, кровно привился. Есть обширные разборы отдельных им выведенных лиц, напр. Кириллова (из "Бесов"). Почему это? Откуда это? Причин так много, что не знаешь, с которой начать. Если, напр., взять все 14 томов его "Сочинений", то увидим, что они все проникнуты тоном чего-то "прощающегося", оканчивающего, отьезжающего куда-то; тон как бы господина, сводящего последние расчеты с хозяином и выезжающего с квартиры. Этот тон "прощания" - везде у него. Достоевский относился ко всей нашей цивилизации, как Иона к Ниневии, ожидавший, что "вот ее попалит Господь". Совершенно серьезно с грустью, тоскою, но и с неодолимым, чуть не врожденным желанием, доходящим уже до чего-то злого, он видел и чувствовал глубокую конечность, окончательность, "подведение итогов" всей вообще европейской истории. Опять он тут не связал тех истин, что ведь "европейская история" есть только "история христианства", ибо ни христианства нет вне орбиты Европы, как цивилизации, ни Европы нет иначе как с душою христианскою: и что ожидать "конца Европы" значит только ожидать "конца христианства", и, определеннее - "разрушения всех христианских церквей". Но церкви он безмерно любил, христианство безмерно любил, а Европе ждал и немного жаждал разрушения. Но тут менее важна программа и публицистика, но чрезвычайно важна психология, вот этот тон "прощания", "ухода". Все очень здоровое, нормальное, все идущее "в рост" и крепко надеющееся не привязывало к себе Достоевского, было чуть-чуть враждебно ему, а главное - скучно, незанимательно. Он и монастыри, и "русского инока" (целая глава об этом) оттого любил, что уже все это было археология и "мощи". "Мощи" он любил, как и развалины красивой Венеции. Любил вообще "могилы", и в качестве "дорогих могил" любил безмерно и Европу, ненавидя в то же время ее как она стояла перед ним, живая и сильная. Всего крепко стоящего на ногах он вообще не любил, а все падающее не только заставляло его бежать к себе острым чувством пробуждаемого сострадания, но и интересом падения, падающего и умирающего. Тут его ночные зрачки расширялись, дыхание утороплялось, сердце сильно билось, душа, ум, интерес болезненно напрягались и он слушал, изучал, любил. Не знаю, как это связать с "почвою"... "Уверяю вас, что лик мира сего мне и самому довольно не нравится", - сказал он своим литературным противникам "либералам", выпуская 1-й номер "Дневника". "И да будет она проклята, эта ваша цивилизация", - повторил он по поводу защиты турок в английских газетах. Так обще, в этих обширных скобках, все-таки не говорил ни один публицист. Но важнее, чем эти вырвавшиеся афоризмы, одна строчка, которую можно было бы поставить эпиграфом ко всем 14-ти томам его сочинений. В тягучем, тоскливом рассуждении, перебирая мелочи политики, и все сгущая и сгущая грусть, он сказал, как бы сквозь слезы, с глубоким предвидением, предчувствием: "преходит лик мира сего", т.е. как бы преображается, мир точно "линяя" сбрасывает старую шкурку, а новое... еще все в зародыше, ничего нет, да может быть "животное-человек" и не переживет метаморфозы, умерев в судорогах. У него это страшно сказалось. Жалел этого он? Хотел? Он шел к этому, и уже шел как сомнамбула, неотвратимо, твердо, точно "завороженный луною". Тороплюсь окончить. И вот этот главный тон его сочинений, самый для него интимный, конечно, не мог быть воспринят здоровыми работниками русской земли, "почвенниками", прогрессистами и либералами (они-то, конечно, и суть "почвенники"), а нервно, чутко и страстно воспринялся "больными декадентами", по ощущению которых тоже "все кончается" й "чем скорее, тем лучше". Ночные птицы перекликнулись с ночными. "Декадентам" нашим только рассудительности недостает и полное на их "нивах" отсутствие гения: но "нивы" эти во многом занимательны. Все эти люди психологичны, нервны, возбуждены (какая масса точек соприкосновения с Достоевским). Все они как-то не крепки быту, неустойчивы в "бытовых формах" своих "предков". Почти знаменитейший из декадентов, Добролюбов, слышно, ходит где-то странником, с посохом и крестом, по Уральским заводам и острогам, проповедуя что-то среднее или что-то "вместе" из Апокалипсиса и "братстве во Христе всех рабочих". А был, лет 10 назад, баричем и белоручкой. Это очень похоже на Власа в любовном истолковании Достоевского: и хоть бы самому Федору Михайловичу такой эпизод биографии очень шел! Бездна персонажей у Достоевского уже прямые "декаденты", люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света. Все это очерчивая, я, к несчастью, имею Шутливый тон, но у меня есть та серьезная и страшно настойчивая мысль, что Достоевский был единственным у нас гением декадентства, у которого это "декадентство", патология, "пророчество", а-нормальность, вне-историчность проникает решительно каждую строчку, каждый сгиб мысли, всякое движение сердца: но у него все гигантски, все в уровень со смыслом и задачами века; а у "последующих" тоже декадентов все рассыпалось дробью, стало мелочно, часто не умно, сохранило часто только манеру кривляться - столь натуральную, врождённую у Достоевского, как и у святых их "юродивость". Но все главные черты Достоевского встречаются и у "декадентов": только у него все это большое, величественное, поражающее, наконец очаровывающее и влекущее, а у них все - в "микрокосме". Этим я не хочу сказать одного только порицания "декадентам", совсем напротив. Уровень сил, дара уделен нам Богом. Но ведь совершенно очевидно, что Достоевский имеет место в истории, место нужное, которого никто другой занять не мог бы, место, наконец, благотворное для людей и нравственно многим необходимое. Достоевский вызвал слезы и такие движения души, каких никто не умел вызвать. "Сивилла" и "пророчество" - это о нем можно сказать без аллегории, как прямую правду, как правду трезвую. Неудивительно ли это для XIX века и холодной, похолодевшей нашей цивилизации? В ней он не только страшно нужен, но, быть может, нужнее всякого другого литератора и, следовательно, его "стиль" может быть нужнее всякой другой формы литературности. Если же целая школа литературы у нас бьется в каких-то бессильных потугах, но в том же "стиле", в сущности с теми же позывами, целями, имея ту же психологию: то самое бытие ее глубоко оправдано и только вопрос за гением. Но это уже у Бога, и всегда можно верить, что Провидение устрояет историю именно через "прибавку дара" или "убавку дара" у тех течений, в тех местах и тех временах, какие, воспреобладав или павши, и дадут, и должны дать нужный узор истории.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



Рассказать друзьям