Краткое содержание сенкевич янко музыкант.

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Генрик Сенкевич

Янко-музыкант

Родилось это на свет слабое такое да тщедушное. Кумушки, собравшиеся участливой кучкой у скамьи, на которой лежала родильница, покачивали головами над этой матерью и над этим ребенком. Шиманиха, жена кузнеца, самая разумная из них, обратилась к больной с словом утешенья.

– Давайте, – говорит, – я над вами громницу зажгу. Вы уж, – говорит, – не жилица на свете, вам уж на тот свет собираться, да его преподобие позвать, чтобы грехи вам разрешил.

– Ба! – другая говорит. – А мальчишку-то сейчас крестить надо: он и ксендза не дождется, и то хорошо, коли стригой не останется.

Говоря таким образом, зажгла громницу, а затем, взяв на руки ребенка, прыснула на него водой, так что бедняга стал жмуриться, да и говорит при этом:

– Крещу тебя во имя отца и сына и духа святого и даю тебе имя Ян, а теперь, душенька христианская, ступай, откуда пришла. Аминь!

Но христианская душа, очевидно, не имела ни малейшего желания «идти, откуда пришла» и вообще не желала оставлять крохотного тела, а начала брыкаться худенькими ножками этого тела и плакать, да тихо таково да жалостно, что кумушки говорили промеж себя: «Котенок не котенок – кто его знает, что уж это такое!»

Послали за ксендзом. Приехал, сделал свое дело, уехал; больной стало лучше. Через неделю вышла баба на работу. Малый еле тянет, а все-таки тянет, да на четвертый год «укуковала» кукушка хворость, он и поправился, да кое-как через пень колоду перевалил за десятый годок.

Худой он был всегда да загорелый, щеки впалые, а брюхо раздутое. Волосенки белые-белые, точно вот лен, спадали все на лоб, закрывая большие глаза навыкате, всегда широко раскрытые, точно глядевшие в какую-то неведомую необъятную даль. Зимой сидел малый за печкой, тихо всхлипывая от холода, а порой так и с голодухи, когда матушке нечего было положить ни в горшок, ни в печку. Летом ходил в рубашонке, опоясанной кромкой, и в соломенном обдерганном капылюхе, из-под которого поглядывал точно птица, задирая головенку кверху. Мать, бедная коморница, жившая изо дня в день точно ласточка под чужой крышей, может, и любила там малыша как-нибудь по-своему, да и била же часто и звала обыкновенно «подмененышем». Восьми лет ходил малый за стадом в качестве подпаска или порой, когда дома есть было нечего, в бору собирал грибы. Как уж его там волки не съели – божья милость, видно!

Очень уж был он нерасторопен, и, как обыкновенно деревенские ребята при разговоре с чужими, он пихал в рот указательный палец. Не ожидали люди, чтобы малыш «дошел», и еще менее, чтобы мать дождалась от сынка поддержки, потому что и в работе он ничего не стоил. И в кого только он удался – неизвестно, на одно лишь был очень падок, именно на игру. Повсюду ему слышались какие-то звуки, и, как от земли немного поднялся, повырос, ни о чем более и не думал. Пойдет это в бор за коровой или с двояками по ягоды соберется, ничего не наберет, с пустыми руками вернется, да и говорит, шепелявя:

– Матуля, так штой-то в бору «игрляет». Ой, ой!

А мать ему:

– Сыграю я тебе, погоди!

Да и бывало: игрывала по нем большой кухонной ложкой. Малыш визжал, обещал: «Не буду, не буду!», а сам все думал: «Играло штой-то в бору, играло!» Вечерами он жадно ловил разноголосицу не угомонившейся еще к ночи деревни, и, уж верно, ему чудилось, что вся деревня звучит каким-то концертом. Даже на работе, раскидывая в поле навоз, он слушал с интересом, как ветер играл между зубьями вил.

Увидел этак однажды карбовый, как он стоял недвижно, с вставшими по ветру волосами, жадно слушая музыку ветра и вил, – увидел, снял это с себя крепкий ремень да и вывел мальчика из приятного созерцания знатною встрепкой. Да куда уж тут! Так его люди и прозвали: «Музыкант Янко!» Весной он бегал из дому к ручью делать свирели из ивовой коры, а по вечерам, когда лягушки в прудах затягивали свой тысячеголосый торжественный хор, когда в траве отзывался дергач, большие жуки гудели, обивая блестящие росинки, и петухи, рассевшись на изгородях, выкрикивали в разных местах по деревне, музыкант Янко не мог сомкнуть глаз, и уж бог один знает, какую только музыку мог он слышать и в этой нескладице… В костел мать его и водить перестала, а то, бывало, как загудит орган или запоют на хорах сладким голосом божественную песню, у ребенка глаза застилает туманом, и глядит он кругом таково странно, точно вот с того света.

Сторож, ходивший по деревне ночным дозором и, чтобы отогнать сон, считавший на небе звезды или тихо беседовавший с собаками, много раз примечал белую рубашонку музыканта, который тихо подкрадывался по направлению к корчме. Однако мальчик не входил, конечно, в корчму, – он подползал только к стенке и там, прикорнув и затаив дыхание, слушал. Внутри гремел веселый обертас, порой парубок выкрикивал: «У-га!» – и раздавалось притоптывание каблуков, то опять звонкие девичьи голоски выносились: «Что же!» Скрипки напевали тихо и нежно: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», а контрабас грубым голосом вторил с надлежащей важностью: «Как бог даст! Как бог даст!» Снопы яркого света брызгали из окон в темноту летней ночи, и каждый брус в корчме, казалось, вздрагивал, колебался и пел… А музыкант Янко только слушал и слушал!…

И чего только не отдал бы Янко за эти скрипки, выводившие тонкими нежными голосками: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», за эти звенящие певучие дощечки. Ба! Да откуда возьмешь их и где только их делают?! Эх, дали бы ему раз, хоть один только разочек взять что-либо подобное в руки. Где уж!… Он мог только слушать, и он слушал, слушал до тех пор, пока из ночной темноты не раздавался голос ночного стражника:

– А не пойдешь ты домой, полуночник!

Тогда уж он мелькал в темноте своими босыми пятками, а за ним вдогонку неслись голоса скрипок: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», и исполненный важности контрабас добавлял свое: «Как бог дал, как бог дал, как бог дал!»

Большой праздник выпадал на долю Янка, когда ему удавалось послушать любимые скрипки – на свадьбе или после жнитва. После таких праздников он забивался за печку и целые дни просиживал молча, посматривая из темноты сверкающими, как у котенка, глазами. Кой-как снарядил он и себе скрипочку из теса и конских волос, но она не умела играть так прекрасно, как те, что подвизались в корчме; она звенела тихо, таково тихо, точно вот мошка мелкая или комары. Однако он играл на этой скрипке от утра и до ночи, хоть за это столько ему пинков доставалось, что наконец он стал похож на незрелое избитое яблоко. Да уж такая была натура: малыш худел все больше и больше, только живот все выпячивался, да белые волосы становились все гуще, да глазенки раскрывались все шире, да все чаще дрожали в них светлые детские слезки. А щеки и грудь западали все глубже и глубже…

Он нисколько не походил на других детей, скорее напоминал он свою же скрипку из жалкого теса, издававшую тихие, еле звенящие звуки. Притом каждый год к весне он начинал помаленьку обмирать от голода, так как в это время ему приходилось питаться сырой морковью да еще мечтами об обладании настоящею, всамделишною скрипкой.

Не к добру привели беднягу эти мечты!

На барском дворе у лакея была скрипка, и он пиликал на ней в час серых сумерек, желая этим прельстить горничную панны. Янко подползал временами промеж густого лопушника к самым дверям лакейской, чтобы поближе присмотреться к инструменту. А скрипка висела на стене, прямо против дверей, и у бедняги вся душа сосредоточивалась в глазах, устремленных к этой недоступной святыне, к которой он недостоин прикоснуться; это был предмет его жгучей, страстной любви. И он пожелал ее. Раз, хоть раз один взять ее в руки или хоть взглянуть на нее прямо и вблизи… Бедное маленькое мужичье сердечко билось и трепетало от счастья при одной этой мысли.

Однажды ночью в лакейской не было ни души. Господа давно уже гуляли за границей, дом стоял пустырем, а лакей коротал вечера у горничной. Янко, притаившись в лопушнике, давно уже созерцал сквозь широко раскрытую дверь предмет своих страстных желаний. На небе как раз стоял полный месяц, и свет его, падая косвенно в отверстие двери, рисовал на противоположной стене светлый, яркий, выделявшийся из темноты четырехугольник. Этот светлый четырехугольник, сползая вдоль стены, все приближался к тому месту, где висела скрипка, и наконец она, вся освещенная, вынырнула из мрака. Тогда она засияла из глубины темной комнаты точно серебряным светом; все выпуклости и изгибы сверкали так сильно, что глаза Янка не выносили этого блеска. В этом волшебном освещении видны были совершенно ясно: изящный перехват, струны, перегиб ручки. Шпеньки белели и искрились подобно светящимся червячкам, и тут же серебряной нитью светился тонкий смычок…

Ах, все было так прекрасно, так волшебно прекрасно! И взор Янка светился все разгоравшейся страстью. Сидя на корточках меж листьями лопуха, с локтями, упертыми в худые колени, с открытым ртом, он все смотрел и смотрел. Страх удерживал его на месте, непонятное непобедимое желание толкало вперед. Колдовство, что ли, какое?! Скрипка, вся сверкающая, ясная, казалось, выплывала из мрака вперед, приближалась к ребенку… то опять очертания темнели, она точно удалялась, чтобы приблизиться опять и опять. Чудеса, видимое колдовство! Между тем подул ветер, деревья тихо прошумели, залопотали широкие листья лопушника, и Янку послышалось так явственно:

«Ступай, Янко! Там нет никого… Ступай же, Янко!…»

Ночь была тихая, светлая. В барском саду над прудом соловей стал запевать да пощелкивать: «Поди возьми!» Добрая птица лелек закружилась бесшумно над его головой: «Нет, нет! Янко!» Но лелек улетел, а соловей остался, и лопушник, качаясь, все бормотал про себя: «Нет никого, нет никого!» Скрипка опять выступила вперед, засияла…

Маленькая сгорбленная фигурка двинулась осторожно вперед, а между тем соловей тихо-тихо пощелкивал: «Поди, иди, возьми!»

Белая рубашонка, не закрытая темными листьями, мреет невдалеке от растворенной двери; усиленное дыхание больной детской груди слышится уже на пороге. Еще мгновение – и за порогом виднеется одна только босая детская ножка. Напрасно ты, лелек, добрая птица, пролетаешь еще раз, крича: «Нет, Янко, нет!» Янко ступил уже в комнату.

Тут лягушки грянули разом в соседнем пруду из-под темных ветвей барского сада. Соловей замолк, лопух не шелохнет, стих ветер… Между тем Янко полз далее и далее, но вдруг его объял ужас. Среди лопухов он чувствовал себя дома, точно зверенок в родимых кустах, теперь он напоминал зверенка в ловушке. Его движения стали порывисты, дыхание короткое, со свистом, к тому же он очутился во тьме. Тихая летняя зарница, промчавшись по небу от востока и до заката, еще раз осветила комнату и в ней Янко на четвереньках перед скрипкой, с головой, приподнятой кверху. Но зарница потухла, туча закрыла луну, и уже ничего не было ни видно, ни слышно…

Только через минуту из темноты вырвался тихий и жалобный звук, точно кто неосторожно коснулся натянутой струны, и вдруг…

– Кто тут?

– Кто тут?

Чиркнули по стене спичкой, стало светло, а затем… Ах, боже! Послышалась ругань, удары, детский плач, крики: «О! Ради бога!», собачий лай. В окнах забегали огоньки, в усадьбе поднялся шум, суетня…

На следующий день Янко стоял уже перед судом у войта.

Неужто хотят судить малого в качестве вора?… Вероятно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с широко раскрытыми испуганными глазами, маленький, худой, запачканный, избитый, не зная даже, где он, что нужно от него этим людям. Как тут судить этакое создание, которому всего десять лет, которое еле держится на своих слабых ножках. В тюрьму его, что ли?… Где уж! Надо же притом иметь и немного жалости к детям. Пусть его попросту возьмет сторож да пусть постегает маленько розгой, чтобы другой раз неповадно было, и все тут.

– Ну, конечно!

Позвали Стаха, что был сторожем.

– Возьми-ка его да постегай для памяти.

Стах мотнул глуповатой головой, головой зверя, захватил Янка под мышку, точно котенка, и понес его на гумно. Дитя будто не понимало, что с ним происходит, или уж очень было запугано, оно не издало ни одного звука, лишь смотрело из рук, как смотрит пойманная птица. Почем ему знать, что это с ним хотят делать. Только когда Стах на гумне сгреб его своими лапами, растянул на земле, поднял рубашонку и вытянул прутом со всего плеча, тогда только Янко вскрикнул:

– Матуля! – И как его сторож розгой ударит, он свое: «Матуля, матуля!», но все тише, слабее, и наконец удары раздавались по-прежнему и уже не сопровождались детскими криками. Янко замолк.

Бедная, разбитая скрипка!…

И глуп же ты, скверный Стах! Разве бьют этак детей? Ведь это же было мало и бессильно, в чем и раньше душа-то держалась!

Пришла матка, взяла ребенка, но уж должна была донести на руках до дому… На другой день Янко не поднялся, а на третьи сутки, вечером, он умирал спокойно под толстым рядном.

За стенкой в листве черешни щебетали ласточки, солнечный луч прорывался в оконце, окружая сиянием спутанные светлые кудри и бледное личико ребенка, в котором не было уже ни кровинки. Луч этот был точно открытой дорогой отходящей детской душе. Благо, что хоть теперь открылась ей широкая дорога ярких лучей, ее жизненный путь был поистине путь страшно тернистый. Между тем исхудалая грудь подымалась еще слабым дыханием, а по выражению детского личика было видно, что оно жадно ловит голоса деревни, врывавшиеся в открытое окошко. Был вечер, и девки, возвращаясь с сенокоса, пели: «На зеленой на травушке!», а со стороны ручья лились переливы свирелей. Последний раз слушал музыкант Янко, как пела деревня… На рядне с ним рядом лежала его тесовая скрипка…

Вдруг лицо умирающего ребенка прояснилось, и побелевшие уста пролепетали:

– Матуля…

– Что, сыночек? – спросила мать, подавляя подступившие к горлу рыдания…

– Матуля! Будет ли у меня на том свете настоящая скрипка?

– Будет, сыночек, будет! – ответила мать, но уж не могла сказать ничего больше, потому что в груди ее поднялась горькая жгучая жалость: «О боже! боже!» – И она повалилась грудью на сундук и заревела точно безумная или как человек, которому стало ясно, что уж не вырвать ему свою любовь из когтей смерти.

Да и не вырвала, – когда, поднявшись, она посмотрела на ребенка, глаза маленького музыканта были открыты, но неподвижны, а лицо носило печать какого-то напряженного и как будто мрачного величия. Луч солнца отошел также…

Мир тебе, Янко!

* * *

На следующий день господа вернулись из Италии в свою усадьбу. Вернулась молодая барышня с женихом. Жених говорил барышне:

– Quel beau pays que l’Italie!1
Что за прекрасная страна Италия! (фр.)

– И что за народ, – настоящий народ художников. On est heureux de chercher la-bas des talents est de les proteger…2
Какое счастье отыскать там таланты и помогать им… (фр.)

– добавляла барышня.

Над музыкантом Янко шумели березы…


Генрик Сенкевич

Янко-музыкант

Родилось это на свет слабое такое да тщедушное. Кумушки, собравшиеся участливой кучкой у скамьи, на которой лежала родильница, покачивали головами над этой матерью и над этим ребенком. Шиманиха, жена кузнеца, самая разумная из них, обратилась к больной с словом утешенья.

– Давайте, – говорит, – я над вами громницу зажгу. Вы уж, – говорит, – не жилица на свете, вам уж на тот свет собираться, да его преподобие позвать, чтобы грехи вам разрешил.

– Ба! – другая говорит. – А мальчишку-то сейчас крестить надо: он и ксендза не дождется, и то хорошо, коли стригой не останется.

Говоря таким образом, зажгла громницу, а затем, взяв на руки ребенка, прыснула на него водой, так что бедняга стал жмуриться, да и говорит при этом:

– Крещу тебя во имя отца и сына и духа святого и даю тебе имя Ян, а теперь, душенька христианская, ступай, откуда пришла. Аминь!

Но христианская душа, очевидно, не имела ни малейшего желания «идти, откуда пришла» и вообще не желала оставлять крохотного тела, а начала брыкаться худенькими ножками этого тела и плакать, да тихо таково да жалостно, что кумушки говорили промеж себя: «Котенок не котенок – кто его знает, что уж это такое!»

Послали за ксендзом. Приехал, сделал свое дело, уехал; больной стало лучше. Через неделю вышла баба на работу. Малый еле тянет, а все-таки тянет, да на четвертый год «укуковала» кукушка хворость, он и поправился, да кое-как через пень колоду перевалил за десятый годок.

Худой он был всегда да загорелый, щеки впалые, а брюхо раздутое. Волосенки белые-белые, точно вот лен, спадали все на лоб, закрывая большие глаза навыкате, всегда широко раскрытые, точно глядевшие в какую-то неведомую необъятную даль. Зимой сидел малый за печкой, тихо всхлипывая от холода, а порой так и с голодухи, когда матушке нечего было положить ни в горшок, ни в печку. Летом ходил в рубашонке, опоясанной кромкой, и в соломенном обдерганном капылюхе, из-под которого поглядывал точно птица, задирая головенку кверху. Мать, бедная коморница, жившая изо дня в день точно ласточка под чужой крышей, может, и любила там малыша как-нибудь по-своему, да и била же часто и звала обыкновенно «подмененышем». Восьми лет ходил малый за стадом в качестве подпаска или порой, когда дома есть было нечего, в бору собирал грибы. Как уж его там волки не съели – божья милость, видно!

Очень уж был он нерасторопен, и, как обыкновенно деревенские ребята при разговоре с чужими, он пихал в рот указательный палец. Не ожидали люди, чтобы малыш «дошел», и еще менее, чтобы мать дождалась от сынка поддержки, потому что и в работе он ничего не стоил. И в кого только он удался – неизвестно, на одно лишь был очень падок, именно на игру. Повсюду ему слышались какие-то звуки, и, как от земли немного поднялся, повырос, ни о чем более и не думал. Пойдет это в бор за коровой или с двояками по ягоды соберется, ничего не наберет, с пустыми руками вернется, да и говорит, шепелявя:

– Матуля, так штой-то в бору «игрляет». Ой, ой!

А мать ему:

– Сыграю я тебе, погоди!

Да и бывало: игрывала по нем большой кухонной ложкой. Малыш визжал, обещал: «Не буду, не буду!», а сам все думал: «Играло штой-то в бору, играло!» Вечерами он жадно ловил разноголосицу не угомонившейся еще к ночи деревни, и, уж верно, ему чудилось, что вся деревня звучит каким-то концертом. Даже на работе, раскидывая в поле навоз, он слушал с интересом, как ветер играл между зубьями вил.

Увидел этак однажды карбовый, как он стоял недвижно, с вставшими по ветру волосами, жадно слушая музыку ветра и вил, – увидел, снял это с себя крепкий ремень да и вывел мальчика из приятного созерцания знатною встрепкой. Да куда уж тут! Так его люди и прозвали: «Музыкант Янко!» Весной он бегал из дому к ручью делать свирели из ивовой коры, а по вечерам, когда лягушки в прудах затягивали свой тысячеголосый торжественный хор, когда в траве отзывался дергач, большие жуки гудели, обивая блестящие росинки, и петухи, рассевшись на изгородях, выкрикивали в разных местах по деревне, музыкант Янко не мог сомкнуть глаз, и уж бог один знает, какую только музыку мог он слышать и в этой нескладице… В костел мать его и водить перестала, а то, бывало, как загудит орган или запоют на хорах сладким голосом божественную песню, у ребенка глаза застилает туманом, и глядит он кругом таково странно, точно вот с того света.

Сторож, ходивший по деревне ночным дозором и, чтобы отогнать сон, считавший на небе звезды или тихо беседовавший с собаками, много раз примечал белую рубашонку музыканта, который тихо подкрадывался по направлению к корчме. Однако мальчик не входил, конечно, в корчму, – он подползал только к стенке и там, прикорнув и затаив дыхание, слушал. Внутри гремел веселый обертас, порой парубок выкрикивал: «У-га!» – и раздавалось притоптывание каблуков, то опять звонкие девичьи голоски выносились: «Что же!» Скрипки напевали тихо и нежно: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», а контрабас грубым голосом вторил с надлежащей важностью: «Как бог даст! Как бог даст!» Снопы яркого света брызгали из окон в темноту летней ночи, и каждый брус в корчме, казалось, вздрагивал, колебался и пел… А музыкант Янко только слушал и слушал!…

И чего только не отдал бы Янко за эти скрипки, выводившие тонкими нежными голосками: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», за эти звенящие певучие дощечки. Ба! Да откуда возьмешь их и где только их делают?! Эх, дали бы ему раз, хоть один только разочек взять что-либо подобное в руки. Где уж!… Он мог только слушать, и он слушал, слушал до тех пор, пока из ночной темноты не раздавался голос ночного стражника:

– А не пойдешь ты домой, полуночник!

Тогда уж он мелькал в темноте своими босыми пятками, а за ним вдогонку неслись голоса скрипок: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», и исполненный важности контрабас добавлял свое: «Как бог дал, как бог дал, как бог дал!»

Большой праздник выпадал на долю Янка, когда ему удавалось послушать любимые скрипки – на свадьбе или после жнитва. После таких праздников он забивался за печку и целые дни просиживал молча, посматривая из темноты сверкающими, как у котенка, глазами. Кой-как снарядил он и себе скрипочку из теса и конских волос, но она не умела играть так прекрасно, как те, что подвизались в корчме; она звенела тихо, таково тихо, точно вот мошка мелкая или комары. Однако он играл на этой скрипке от утра и до ночи, хоть за это столько ему пинков доставалось, что наконец он стал похож на незрелое избитое яблоко. Да уж такая была натура: малыш худел все больше и больше, только живот все выпячивался, да белые волосы становились все гуще, да глазенки раскрывались все шире, да все чаще дрожали в них светлые детские слезки. А щеки и грудь западали все глубже и глубже…

Он нисколько не походил на других детей, скорее напоминал он свою же скрипку из жалкого теса, издававшую тихие, еле звенящие звуки. Притом каждый год к весне он начинал помаленьку обмирать от голода, так как в это время ему приходилось питаться сырой морковью да еще мечтами об обладании настоящею, всамделишною скрипкой.

Не к добру привели беднягу эти мечты!

На барском дворе у лакея была скрипка, и он пиликал на ней в час серых сумерек, желая этим прельстить горничную панны. Янко подползал временами промеж густого лопушника к самым дверям лакейской, чтобы поближе присмотреться к инструменту. А скрипка висела на стене, прямо против дверей, и у бедняги вся душа сосредоточивалась в глазах, устремленных к этой недоступной святыне, к которой он недостоин прикоснуться; это был предмет его жгучей, страстной любви. И он пожелал ее. Раз, хоть раз один взять ее в руки или хоть взглянуть на нее прямо и вблизи… Бедное маленькое мужичье сердечко билось и трепетало от счастья при одной этой мысли.

Янко-музыкант
Генрик Сенкевич

Рассказы

Генрик Сенкевич

Янко-музыкант

Родилось это на свет слабое такое да тщедушное. Кумушки, собравшиеся участливой кучкой у скамьи, на которой лежала родильница, покачивали головами над этой матерью и над этим ребенком. Шиманиха, жена кузнеца, самая разумная из них, обратилась к больной с словом утешенья.

– Давайте, – говорит, – я над вами громницу зажгу. Вы уж, – говорит, – не жилица на свете, вам уж на тот свет собираться, да его преподобие позвать, чтобы грехи вам разрешил.

– Ба! – другая говорит. – А мальчишку-то сейчас крестить надо: он и ксендза не дождется, и то хорошо, коли стригой не останется.

Говоря таким образом, зажгла громницу, а затем, взяв на руки ребенка, прыснула на него водой, так что бедняга стал жмуриться, да и говорит при этом:

– Крещу тебя во имя отца и сына и духа святого и даю тебе имя Ян, а теперь, душенька христианская, ступай, откуда пришла. Аминь!

Но христианская душа, очевидно, не имела ни малейшего желания «идти, откуда пришла» и вообще не желала оставлять крохотного тела, а начала брыкаться худенькими ножками этого тела и плакать, да тихо таково да жалостно, что кумушки говорили промеж себя: «Котенок не котенок – кто его знает, что уж это такое!»

Послали за ксендзом. Приехал, сделал свое дело, уехал; больной стало лучше. Через неделю вышла баба на работу. Малый еле тянет, а все-таки тянет, да на четвертый год «укуковала» кукушка хворость, он и поправился, да кое-как через пень колоду перевалил за десятый годок.

Худой он был всегда да загорелый, щеки впалые, а брюхо раздутое. Волосенки белые-белые, точно вот лен, спадали все на лоб, закрывая большие глаза навыкате, всегда широко раскрытые, точно глядевшие в какую-то неведомую необъятную даль. Зимой сидел малый за печкой, тихо всхлипывая от холода, а порой так и с голодухи, когда матушке нечего было положить ни в горшок, ни в печку. Летом ходил в рубашонке, опоясанной кромкой, и в соломенном обдерганном капылюхе, из-под которого поглядывал точно птица, задирая головенку кверху. Мать, бедная коморница, жившая изо дня в день точно ласточка под чужой крышей, может, и любила там малыша как-нибудь по-своему, да и била же часто и звала обыкновенно «подмененышем». Восьми лет ходил малый за стадом в качестве подпаска или порой, когда дома есть было нечего, в бору собирал грибы. Как уж его там волки не съели – божья милость, видно!

Очень уж был он нерасторопен, и, как обыкновенно деревенские ребята при разговоре с чужими, он пихал в рот указательный палец. Не ожидали люди, чтобы малыш «дошел», и еще менее, чтобы мать дождалась от сынка поддержки, потому что и в работе он ничего не стоил. И в кого только он удался – неизвестно, на одно лишь был очень падок, именно на игру. Повсюду ему слышались какие-то звуки, и, как от земли немного поднялся, повырос, ни о чем более и не думал. Пойдет это в бор за коровой или с двояками по ягоды соберется, ничего не наберет, с пустыми руками вернется, да и говорит, шепелявя:

– Матуля, так штой-то в бору «игрляет». Ой, ой!

А мать ему:

– Сыграю я тебе, погоди!

Да и бывало: игрывала по нем большой кухонной ложкой. Малыш визжал, обещал: «Не буду, не буду!», а сам все думал: «Играло штой-то в бору, играло!» Вечерами он жадно ловил разноголосицу не угомонившейся еще к ночи деревни, и, уж верно, ему чудилось, что вся деревня звучит каким-то концертом. Даже на работе, раскидывая в поле навоз, он слушал с интересом, как ветер играл между зубьями вил.

Увидел этак однажды карбовый, как он стоял недвижно, с вставшими по ветру волосами, жадно слушая музыку ветра и вил, – увидел, снял это с себя крепкий ремень да и вывел мальчика из приятного созерцания знатною встрепкой. Да куда уж тут! Так его люди и прозвали: «Музыкант Янко!» Весной он бегал из дому к ручью делать свирели из ивовой коры, а по вечерам, когда лягушки в прудах затягивали свой тысячеголосый торжественный хор, когда в траве отзывался дергач, большие жуки гудели, обивая блестящие росинки, и петухи, рассевшись на изгородях, выкрикивали в разных местах по деревне, музыкант Янко не мог сомкнуть глаз, и уж бог один знает, какую только музыку мог он слышать и в этой нескладице… В костел мать его и водить перестала, а то, бывало, как загудит орган или запоют на хорах сладким голосом божественную песню, у ребенка глаза застилает туманом, и глядит он кругом таково странно, точно вот с того света.

Сторож, ходивший по деревне ночным дозором и, чтобы отогнать сон, считавший на небе звезды или тихо беседовавший с собаками, много раз примечал белую рубашонку музыканта, который тихо подкрадывался по направлению к корчме. Однако мальчик не входил, конечно, в корчму, – он подползал только к стенке и там, прикорнув и затаив дыхание, слушал. Внутри гремел веселый обертас, порой парубок выкрикивал: «У-га!» – и раздавалось притоптывание каблуков, то опять звонкие девичьи голоски выносились: «Что же!» Скрипки напевали тихо и нежно: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», а контрабас грубым голосом вторил с надлежащей важностью: «Как бог даст! Как бог даст!» Снопы яркого света брызгали из окон в темноту летней ночи, и каждый брус в корчме, казалось, вздрагивал, колебался и пел… А музыкант Янко только слушал и слушал!…

И чего только не отдал бы Янко за эти скрипки, выводившие тонкими нежными голосками: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», за эти звенящие певучие дощечки. Ба! Да откуда возьмешь их и где только их делают?! Эх, дали бы ему раз, хоть один только разочек взять что-либо подобное в руки. Где уж!… Он мог только слушать, и он слушал, слушал до тех пор, пока из ночной темноты не раздавался голос ночного стражника:

– А не пойдешь ты домой, полуночник!

Тогда уж он мелькал в темноте своими босыми пятками, а за ним вдогонку неслись голоса скрипок: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», и исполненный важности контрабас добавлял свое: «Как бог дал, как бог дал, как бог дал!»

Большой праздник выпадал на долю Янка, когда ему удавалось послушать любимые скрипки – на свадьбе или после жнитва. После таких праздников он забивался за печку и целые дни просиживал молча, посматривая из темноты сверкающими, как у котенка, глазами. Кой-как снарядил он и себе скрипочку из теса и конских волос, но она не умела играть так прекрасно, как те, что подвизались в корчме; она звенела тихо, таково тихо, точно вот мошка мелкая или комары. Однако он играл на этой скрипке от утра и до ночи, хоть за это столько ему пинков доставалось, что наконец он стал похож на незрелое избитое яблоко. Да уж такая была натура: малыш худел все больше и больше, только живот все выпячивался, да белые волосы становились все гуще, да глазенки раскрывались все шире, да все чаще дрожали в них светлые детские слезки. А щеки и грудь западали все глубже и глубже…

Он нисколько не походил на других детей, скорее напоминал он свою же скрипку из жалкого теса, издававшую тихие, еле звенящие звуки. Притом каждый год к весне он начинал помаленьку обмирать от голода, так как в это время ему приходилось питаться сырой морковью да еще мечтами об обладании настоящею, всамделишною скрипкой.

Не к добру привели беднягу эти мечты!

На барском дворе у лакея была скрипка, и он пиликал на ней в час серых сумерек, желая этим прельстить горничную панны. Янко подползал временами промеж густого лопушника к самым дверям лакейской, чтобы поближе присмотреться к инструменту. А скрипка висела на стене, прямо против дверей, и у бедняги вся душа сосредоточивалась в глазах, устремленных к этой недоступной святыне, к которой он недостоин прикоснуться; это был предмет его жгучей, страстной любви. И он пожелал ее. Раз, хоть раз один взять ее в руки или хоть взглянуть на нее прямо и вблизи… Бедное маленькое мужичье сердечко билось и трепетало от счастья при одной этой мысли.

Однажды ночью в лакейской не было ни души. Господа давно уже гуляли за границей, дом стоял пустырем, а лакей коротал вечера у горничной. Янко, притаившись в лопушнике, давно уже созерцал сквозь широко раскрытую дверь предмет своих страстных желаний. На небе как раз стоял полный месяц, и свет его, падая косвенно в отверстие двери, рисовал на противоположной стене светлый, яркий, выделявшийся из темноты четырехугольник. Этот светлый четырехугольник, сползая вдоль стены, все приближался к тому месту, где висела скрипка, и наконец она, вся освещенная, вынырнула из мрака. Тогда она засияла из глубины темной комнаты точно серебряным светом; все выпуклости и изгибы сверкали так сильно, что глаза Янка не выносили этого блеска. В этом волшебном освещении видны были совершенно ясно: изящный перехват, струны, перегиб ручки. Шпеньки белели и искрились подобно светящимся червячкам, и тут же серебряной нитью светился тонкий смычок…

Ах, все было так прекрасно, так волшебно прекрасно! И взор Янка светился все разгоравшейся страстью. Сидя на корточках меж листьями лопуха, с локтями, упертыми в худые колени, с открытым ртом, он все смотрел и смотрел. Страх удерживал его на месте, непонятное непобедимое желание толкало вперед. Колдовство, что ли, какое?! Скрипка, вся сверкающая, ясная, казалось, выплывала из мрака вперед, приближалась к ребенку… то опять очертания темнели, она точно удалялась, чтобы приблизиться опять и опять. Чудеса, видимое колдовство! Между тем подул ветер, деревья тихо прошумели, залопотали широкие листья лопушника, и Янку послышалось так явственно:

«Ступай, Янко! Там нет никого… Ступай же, Янко!…»

Ночь была тихая, светлая. В барском саду над прудом соловей стал запевать да пощелкивать: «Поди возьми!» Добрая птица лелек закружилась бесшумно над его головой: «Нет, нет! Янко!» Но лелек улетел, а соловей остался, и лопушник, качаясь, все бормотал про себя: «Нет никого, нет никого!» Скрипка опять выступила вперед, засияла…

Маленькая сгорбленная фигурка двинулась осторожно вперед, а между тем соловей тихо-тихо пощелкивал: «Поди, иди, возьми!»

Белая рубашонка, не закрытая темными листьями, мреет невдалеке от растворенной двери; усиленное дыхание больной детской груди слышится уже на пороге. Еще мгновение – и за порогом виднеется одна только босая детская ножка. Напрасно ты, лелек, добрая птица, пролетаешь еще раз, крича: «Нет, Янко, нет!» Янко ступил уже в комнату.

Тут лягушки грянули разом в соседнем пруду из-под темных ветвей барского сада. Соловей замолк, лопух не шелохнет, стих ветер… Между тем Янко полз далее и далее, но вдруг его объял ужас. Среди лопухов он чувствовал себя дома, точно зверенок в родимых кустах, теперь он напоминал зверенка в ловушке. Его движения стали порывисты, дыхание короткое, со свистом, к тому же он очутился во тьме. Тихая летняя зарница, промчавшись по небу от востока и до заката, еще раз осветила комнату и в ней Янко на четвереньках перед скрипкой, с головой, приподнятой кверху. Но зарница потухла, туча закрыла луну, и уже ничего не было ни видно, ни слышно…

Только через минуту из темноты вырвался тихий и жалобный звук, точно кто неосторожно коснулся натянутой струны, и вдруг…

– Кто тут?

– Кто тут?

Чиркнули по стене спичкой, стало светло, а затем… Ах, боже! Послышалась ругань, удары, детский плач, крики: «О! Ради бога!», собачий лай. В окнах забегали огоньки, в усадьбе поднялся шум, суетня…

На следующий день Янко стоял уже перед судом у войта.

Неужто хотят судить малого в качестве вора?… Вероятно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с широко раскрытыми испуганными глазами, маленький, худой, запачканный, избитый, не зная даже, где он, что нужно от него этим людям. Как тут судить этакое создание, которому всего десять лет, которое еле держится на своих слабых ножках. В тюрьму его, что ли?… Где уж! Надо же притом иметь и немного жалости к детям. Пусть его попросту возьмет сторож да пусть постегает маленько розгой, чтобы другой раз неповадно было, и все тут.

– Ну, конечно!

Позвали Стаха, что был сторожем.

– Возьми-ка его да постегай для памяти.

Стах мотнул глуповатой головой, головой зверя, захватил Янка под мышку, точно котенка, и понес его на гумно. Дитя будто не понимало, что с ним происходит, или уж очень было запугано, оно не издало ни одного звука, лишь смотрело из рук, как смотрит пойманная птица. Почем ему знать, что это с ним хотят делать. Только когда Стах на гумне сгреб его своими лапами, растянул на земле, поднял рубашонку и вытянул прутом со всего плеча, тогда только Янко вскрикнул:

– Матуля! – И как его сторож розгой ударит, он свое: «Матуля, матуля!», но все тише, слабее, и наконец удары раздавались по-прежнему и уже не сопровождались детскими криками. Янко замолк.

Бедная, разбитая скрипка!…

И глуп же ты, скверный Стах! Разве бьют этак детей? Ведь это же было мало и бессильно, в чем и раньше душа-то держалась!

Пришла матка, взяла ребенка, но уж должна была донести на руках до дому… На другой день Янко не поднялся, а на третьи сутки, вечером, он умирал спокойно под толстым рядном.

За стенкой в листве черешни щебетали ласточки, солнечный луч прорывался в оконце, окружая сиянием спутанные светлые кудри и бледное личико ребенка, в котором не было уже ни кровинки. Луч этот был точно открытой дорогой отходящей детской душе. Благо, что хоть теперь открылась ей широкая дорога ярких лучей, ее жизненный путь был поистине путь страшно тернистый. Между тем исхудалая грудь подымалась еще слабым дыханием, а по выражению детского личика было видно, что оно жадно ловит голоса деревни, врывавшиеся в открытое окошко. Был вечер, и девки, возвращаясь с сенокоса, пели: «На зеленой на травушке!», а со стороны ручья лились переливы свирелей. Последний раз слушал музыкант Янко, как пела деревня… На рядне с ним рядом лежала его тесовая скрипка…

Вдруг лицо умирающего ребенка прояснилось, и побелевшие уста пролепетали:

– Матуля…

– Что, сыночек? – спросила мать, подавляя подступившие к горлу рыдания…

– Матуля! Будет ли у меня на том свете настоящая скрипка?

– Будет, сыночек, будет! – ответила мать, но уж не могла сказать ничего больше, потому что в груди ее поднялась горькая жгучая жалость: «О боже! боже!» – И она повалилась грудью на сундук и заревела точно безумная или как человек, которому стало ясно, что уж не вырвать ему свою любовь из когтей смерти.

Генрик Сенкевич

Янко-музыкант

(Janko Muzykant, 1878)

П ер евод Вукол а Михайлович а Лавров а

Источник текста : Сенкевич Г. Повести и рассказы. -- М.: Редакция журнала "Русская мысль", 1893. -- С. 110 . Оригинал здесь: Викитека . Родился на свет хилый, слабый ребёнок. Соседки, собравшиеся при ложе родильницы, кивали головами и над матерью, и над ребёнком. Кузнечиха Шимано́ва, самая опытная изо всех, начала утешать больную. -- Дай-ка, -- сказала она, -- я зажгу громницу. Уж из тебя, кума, ничего не будет; тебе на тот свет снаряжаться нужно и за батюшкой послать, чтоб он грехи твои отпустил. -- А мальчишку-то, -- сказала другая, -- нужно сейчас окрестить. Он и батюшки не дождётся. Хорошо, хоть нехристем не умрёт. Сказавши это, она зажгла громницу, потом взяла ребёнка, покропила его водой, отчего он начал зажмуривать глаза, и сказала наконец: -- Крещу тебя во имя Отца и Сына и Духа Святого и даю тебе имя Яна, а теперь, душа христианская, иди, откуда пришла. Аминь! Но душа христианская вовсе не имела охоты идти, откуда пришла, и оставить худенькое тельце, -- напротив, начала дрыгать ногами этого тела, как могла, и плакать, хотя так слабо и жалостно, что как потом говорили кумушки: "и вспомнить-то смешно: котёнок -- не котёнок, а пищит!" Послали за ксёндзом. Приехал он, сделал что нужно и уехал. Больной сделалось лучше. Через неделю баба вышла на работу. Мальчишка ещё пищал, но всё-таки пищал и кое-как дожил до десятого года жизни. Был он худой и загорелый, с раздутым животом и ввалившимися щеками; волосы льняные, почти белые, падали на светлые, вытаращенные глаза, смотревшие на свет как будто куда-то в неизмеримое пространство. Зимою он сидел за печкой и тихонько плакал от холода, а по временам и с голода, когда у мамы нечего было ни в печь ставить, ни в горшок положить; летом ходил в рубашке, подпоясанной каким-то обрывком, и в соломенной шляпе, из-за полей которой выглядывал, задирая, как птица, голову кверху. Мать, бедная работница, жившая со дня на день, как ласточка, под чужою крышей, может быть и любила его по-своему, но била часто и всегда называла "подкидышем". В восемь лет Ян был уже подпаском, а когда в избе есть было нечего, ходил в лес за грибами. Как его там волки не съели, это Богу одному известно. Это был робкий мальчик и, как все крестьянские дети, вечно, при разговоре с посторонними, засовывал кулак в рот. Никто не рассчитывал, что он вырастет, а ещё меньше, что мать добьётся от него какого-либо толку, -- к работе у него не было способностей. Не известно, как это вышло, только к одному была у него большая охота: это -- к музыке. Везде он слышал её, и как только чуть подрос, так уж о другом и не думал. Пойдёт, бывало, в лес за скотиной или с корзиной за ягодами, но только вернётся без ягод и скажет, картавя: -- Мамка, так в лесу что-то играло... ой, ой! А мамка ему: -- Я вот тебе поиграю! Узнаешь ты меня... И задаст ему музыку уполовником. Малый кричал, обещался, что больше не будет, а сам всё думал, что там в лесу что-то играло... Что? Разве он знал это?.. Сосны, буки, берёзы, клёны -- всё играло, целый лес -- и баста!.. И эхо тоже... В поле играла ему былинка, в садике близ хижины чирикали воробьи, так что вишни тряслись. Вечером прислушивался он ко всем голосам, идущим из деревни, и думал, что вся деревня играет. Когда посылали его на работу, размётывать навоз, то у него и ветер в вилах играл. Раз, когда он стоял с растрепавшимися волосами и слушал, как играет ветер в деревянных вилах, его заметил надсмотрщик, -- заметил и, снявши свой пояс, задал ему на память... И всё это понапрасну, Люди его называли "Янко-музыкант". Весной убегал он из дому делать дудки возле ручья. Ночью, когда лягушки начинают квакать, дятел долбить, когда петухи кричали, усевшись на плетнях, он спать не мог, всё слушал, и Бог весть какую гармонию слышал он во всём этом. Мать даже его в костёл брать не могла, потому что, как бывало зазвучит орган и раздастся хор сладостных голосов, глаза ребёнка покрывались мглой, как будто смотрели в какой-то другой мир... Сторож, что ходил ночью по деревне и, чтобы не заснуть, считал звёзды на небе, либо потихоньку разговаривал с собаками, не раз видал белую рубаху Яна, в темноте пробиравшегося к корчме. Но мальчик ходил не в корчму, а к корчме. Там, притаившись у стены, он слушал. Люди танцевали "обертас" и иногда какой-нибудь парень выкрикивал: "У-га!" Слышны были то топот обуви, то голоса девушек: "Ну, что ж!" Скрипка тихо пела: "Будем есть, будем пить, будем веселиться", а контрабас низким голосом вторил с достоинством: "Как Бог дал, как Бог дал!" Окна горели огнём; каждая балка в корчме двигалась, пела и играла, а Янко всё слушал... Чего бы он не дал за скрипку, что так тонко играла: "Будем есть, будем пить, будем веселиться!" Такие дощечки поющие... Откуда их достают? Кто их делает? Хоть бы ему по крайней мере раз дали в руки взять что-нибудь такое!.. Где там! Ему можно было только слушать, да и слушать-то до тех пор, пока не раздавался голос сторожа: -- Домой не пора ли, чертёнок? Он тотчас же убегал на своих босых ногах, а его настигал в темноте голос скрипки: "Будем есть, будем пить, будем веселиться!" -- и важный тон контрабаса: "Как Бог дал, как Бог дал, как Бог дал!" Для него был большой праздник, когда он мог слышать скрипку, будь это на свадьбе или на "дожинках". Потом он залезал на печь и целые дни молчал, поглядывая, как кот, блестящими в темноте глазами. Он сам сделал себе скрипку из лубка и конского волоса, только она не хотела играть так хорошо, как в корчме: звучала тихо, очень тихо, почти как муха либо комар. Однако он играл на ней с утра до вечера, хотя за это ему так доставалось, что в конце концов он смахивал на обитое недозрелое яблоко. Но уж натура у него была такая. Мальчик худел всё больше и больше, волосы его делались всё гуще, глаза открывались всё шире, хотя и чаще наполнялись слезами, щёки и грудь впадали всё глубже и глубже... Собственно он был похож не на других детей, а скорее на свою скрипку из лубка, что едва бренчала. Притом пред новым хлебом он почти умирал с голоду, так как питался сырой морковью да жаждой обладания скрипкой. Эта жажда не привела его к добру. Лакей в панском доме обладал скрипкой и иногда играл на ней вечернею порой, чтобы понравиться панне горничной. Янко иногда проползал между лопухами к открытым дверям буфетной, чтобы разглядеть скрипку. Она висела на стене, против двери, и мальчик жадно смотрел на недосягаемую для него святыню, до которой грех даже прикоснуться. Однако он страстно желал этого. Хоть бы раз взять в руки, по крайней мере рассмотреть хорошенько... Бедное маленькое сердце дрожало от радости при этой мысли. Однажды буфетная была пуста. Господа давно жили за границей, дом стоял необитаемым, а лакей сидел на другой стороне дома у панны горничной. Янко, притаившийся в лопухах, давно уже глядел через открытую дверь на цель всех своих желаний. Полная луна искоса светила в окно буфетной, вырисовывая его на противоположной стене в виде большого квадрата. Квадрат этот потихоньку подползал к скрипке и, наконец, совершенно осветил её. Теперь, казалось, от неё струится серебристый свет. Особенно сильно были освещены выпуклые части, так сильно, что Янко смотреть не мог на них. В этом блеске всё было отлично видно: вогнутые бока, струны и ручка. Колки на ней светились как светляки в Иванову ночь, а вдоль свешивался, как серебряный прут, смычок. Ах, всё это было так хорошо, почти фантастически! Янко смотрел всё с большею жадностью. Спрятавшись в лопухах, с локтями опёртыми на худые колени, с открытым ртом, он всё смотрел и смотрел... То страх удерживал его на месте, то какая-то необоримая сила толкала вперёд. Колдовство это, что ли?.. Только освещённая скрипка, казалось, приближалась, плыла к ребёнку... Иногда она померкала, чтобы снова разгореться ещё сильнее. Колдовство, конечно, колдовство!.. В это время подул ветер, тихо зашумели деревья, зашуршали лопухи и Янко ясно услышал: -- Иди Янко, -- в буфетной никого нет!.. Иди, Янко! Ночь была светлая, светлая. В саду, над прудом, запел соловей и щёлкал то тише, то громче: "Иди, ступай, возьми!" Почтенная сова тихо пролетела над головой ребёнка и крикнула: "Нет, Янко, не бери!" Но сова улетела, а соловей остался, да и лопухи всё яснее шептали: "Там никого нет"... Скрипка разгорелась снова. Бледная маленькая фигурка медленно и осторожно двинулась вперёд, а соловей тихонько свистал: "Иди, ступай, возьми!" Белая рубашка подвигалась всё ближе к двери буфетной. Теперь уж её не скрывают чёрные лопухи. На пороге буфетной слышно учащённое дыхание больной детской груди. Ещё минута, белая рубашка исчезла и только босая нога остаётся за порогом. Напрасно, совушка, ты пролетаешь ещё раз и кричишь: "нет, не бери", -- Янко уже в буфетной. Заквакали тотчас огромные лягушки в болоте, как будто испуганные, но потом утихли. Соловей перестал щёлкать, лопухи шептаться. В это время Янко тихо полз, а страх забирал его всё больше и больше. В лопухах-то он чувствовал себя как дома, а теперь был как дикий зверёнок в капкане, Движения его стали резки, дыхание ускоренное и свистящее, притом Янко совершенно поглотила темнота. Тихая летняя зарница, пролетевшая по небу, ещё раз осветила внутренность буфетной и Янка на четвереньках перед скрипкой, с головою задранной кверху. Но зарница погасла, месяц спрятался за облачко и ничего уже не было ни видать, ни слыхать. Через минуту в темноте раздался звук тихий и грустный, как будто кто-то неосторожно дотронулся до струн, и вдруг... какой-то грубый, заспанный голос, выходящий из угла, гневно спросил: -- Кто там? Янко затаил дыхание, но грубый голос спросил вторично: -- Кто там? Кто-то чиркнул спичкой об стену, сделалось светло, а потом... О Боже! послышались ругательства, побои, детский плач, крики: "О, ради Бога!", -- лай псов, мелькание свечек в окнах, крик в целом доме... На другой день бедный Янко стоял уже перед судом у войта. Должны ли были судить его как вора? -- конечно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с вытаращенными, испуганными глазами, маленький, худой, избитый, не знающий, где он и чего от него хотят... Как тут рассудишь, тем более, что ему всего только десять лет и на ногах он едва стоит... В тюрьму его упрятать, или ещё что сделать?.. Всё-таки нужно хоть каплю милосердия иметь. Пусть его возьмёт сторож, пусть его высечет, дабы в другой раз не пытался воровать, и дело с концом. Позвали Стаха-сторожа: -- Возьми-ка его и задай ему, чтоб помнил. Стах кивнул своею глуповатою, зверскою головой, взял Янка под мышку, как какого-нибудь котёнка. и вынес к сараю. Ребёнок или не понимал, что делается, или был перепуган, но не отозвался ни словом, только смотрел, как смотрит пойманная птица. Да разве он знает, что с ним сделают? И как только взял Стах и растянул его в сарае на земле и, заворотивши рубашку, махнул сплеча, так только Янко крикнул: "Мама!.." И что его сторож розгой, то он: "Мама, мама!" -- но всё тише и тише, слабей и слабей, и на каком то ударе ребёнок умолк и не звал уже мамы... Бедная, разбитая скрипка!.. Эх ты глупый, злой Стах! кто так детей бьёт? И без того он был такой маленький, слабый, всегда еле дышал... Пришла мать взять мальчика и принуждена была отнести его на руках... На другой день уж не встал Янко, а на третий, вечером, умирал на войлоке под одеялом. Ласточки щебетали в черешне, что росла близ хижины, солнечный луч врывался в окно и обливал золотистым светом растрёпанную детскую головку и лицо без малейшей кровинки. Этот луч был как бы доро́гой, по которой отойдёт маленькая детская душа. Хорошо, что хоть в минуту смерти виднелась такая широкая солнечная дорога, -- жизнь была узенькой, тернистою тропинкой. Теперь ввалившаяся грудь ещё колыхалась дыханием, а детское лицо как бы вслушивалось в доходившие чрез открытое окно отголоски деревни. Был вечер. Девки, возвращавшиеся с сенокоса, пели: "Ой, на зелёной на лужайке", а от ручья доносились звуки дудки. Янко вслушивался в последний раз, как деревня играет... На одеяле перед ним лежала его лубочная скрипка. Вдруг лицо умирающего ребёнка прояснилось и дрожавшие губы прошептали: -- Мама!.. -- Что, сынок? -- отозвалась мать, которую душили слёзы... -- Мама! Бог даст мне в небе настоящую скрипку? -- Даст, сынок, даст! -- ответила мать; но больше оказать ничего не могла: её твердая доселе грудь разрывалась от увеличивающегося горя. Она могла только простонать: "О, Иисусе, Иисусе!", -- упала лицом на сундук и зарыдала, словно безумная, или как человек, видящий, что не отнимет у неумолимой смерти дорогое существо... Не отняла и она... Поднявши голову, она снова посмотрела на Янка; глаза маленького музыканта были открыты и неподвижны, лицо серьёзно, грустно и вытянуто. Солнечный луч тоже исчез. Мир тебе, Янко! На другой день приехали господа из Италии, приехала панна и барин, который ухаживал за ней. Барин сказал: -- Quel beau pays que l"Italie! -- И что за музыкальный народ! On est heureux de chercher la-bas des talents et de les protéger... -- прибавила панна. Над Янком шумели берёзы...

Примечания

- польск. gromnica -- освящённая восковая свеча. -Что за прекрасная страна Италия! - (фр.) - Какое счастье отыскать там таланты и помогать им... (фр.)

Родился на свет хилый, слабый ребёнок, соседки повитухи не думали, что он будет жить. К матери привели священника, чтобы он отпустил ее грехи, а мальчика окрестили и назвали Яном.

Но мальчик не умер, напротив он начал дрыгать ногами, и плакать, хотя так слабо и жалостно, что как потом говорили кумушки: «и вспомнить-то смешно: котёнок - не котёнок, а пищит!»

Через неделю баба вышла на работу. Мальчишка ещё пищал, но всё-таки пищал и кое-как дожил до десятого года жизни.

Был он худой и загорелый, с раздутым животом и ввалившимися щеками; волосы льняные, почти белые, падали на светлые, вытаращенные глаза, смотревшие на свет как будто куда-то в неизмеримое пространство. Зимою он сидел за печкой и тихонько плакал от холода, а по временам и с голода, когда у мамы нечего было ни в печь ставить, ни в горшок положить; летом ходил в рубашке, подпоясанной каким-то обрывком, и в соломенной шляпе, из-за полей которой выглядывал, задирая, как птица, голову кверху.

Мать, бедная работница, жившая со дня на день, как ласточка, под чужою крышей, может быть и любила его по-своему, но била часто и всегда называла «подкидышем». В восемь лет Ян был уже подпаском, а когда в избе есть было нечего, ходил в лес за грибами.

Никто не рассчитывал, что он вырастет, а ещё меньше, что мать добьётся от него какого-либо толку, - к работе у него не было способностей. Только к одному была у него большая охота: это - к музыке. Везде он слышал её, и как только чуть подрос, так уж о другом и не думал. Пойдёт, бывало, в лес за скотиной или с корзиной за ягодами, но только вернётся без ягод и скажет, картавя:

Мамка, так в лесу что-то играло… ой, ой!

А мамка ему:

Я вот тебе поиграю! Узнаешь ты меня…

И задаст ему музыку половником. Малый кричал, обещался, что больше не будет, а сам всё думал, что там в лесу что-то играло… Что? Разве он знал это?.. Сосны, буки, берёзы, клёны - всё играло, целый лес - и баста!..

Во всем он слышал музыку — в чириканье воробьев, в кваканье лягушек, голоса из деревни тоже казались ему музыкой.

Мать даже его в костёл брать не могла, потому что, как бывало зазвучит орган и раздастся хор сладостных голосов, глаза ребёнка покрывались мглой, как будто смотрели в какой-то другой мир…

Сторож, что ходил ночью по деревне, не раз видал белую рубаху Яна, в темноте пробиравшегося к корчме. Там, притаившись у стены, он слушал как люди танцевали, как скрипка тихо пела: «Будем есть, будем пить, будем веселиться», а контрабас низким голосом вторил с достоинством: «Как Бог дал, как Бог дал!».

Он влюбился в скрипку, и не мог понять откуда люди берут такие дощечки поющие, как их делают.

Для него был большой праздник, когда он мог слышать скрипку, будь это на свадьбе или на «дожинках».

Он сам сделал себе скрипку из лубка и конского волоса, только она не хотела играть так хорошо, как в корчме: звучала тихо, очень тихо, почти как муха либо комар. Однако он играл на ней с утра до вечера, хотя за это ему так доставалось, что в конце концов он смахивал на обитое недозрелое яблоко. Мальчик худел всё больше и больше, волосы его делались всё гуще, глаза открывались всё шире, хотя и чаще наполнялись слезами, щёки и грудь впадали всё глубже и глубже…

Это увлечение не привело его к добру.

Лакей в панском доме обладал скрипкой и иногда играл на ней вечернею порой, чтобы понравиться панне горничной. Янко иногда проползал между лопухами к открытым дверям буфетной, чтобы разглядеть скрипку. Она висела на стене, против двери, и мальчик жадно смотрел на недосягаемую святыню, до которой грех даже прикоснуться. Однако он страстно желал этого.

Однажды буфетная была пуста. Господа давно жили за границей, дом стоял необитаемым, а лакей сидел на другой стороне дома у панны горничной. Янко, как будто что-то поманило к скрипке и он прошел в буфетную. Ему казалось что сам соловей и лопухи просили его пойти к скрипке, только одна сова советовала не брать скрипку.

Янко был сильно напуган, он был как дикий зверёнок в капкане. Но неожиданно в буфетную зашел лакей и словил Янко.

На другой день бедный Янко стоял уже перед судом у войта. Ни войт, ни судьи не знали, как наказать десятилетнего мальчика «с вытаращенными, испуганными глазами, маленький, худой, избитый, не знающий, где он и чего от него хотят…»

Судьи приказали Стаху-сторожу высечь его, дабы в другой раз он не пытался воровать.

Стах взял Янка под мышку, как котёнка, и понес к сараю. Ребёнок или не понимал, что делается, или был перепуган, но не отозвался ни словом, только смотрел, как смотрит пойманная птица. Стах растянул его в сарае на земле и, заворотивши рубашку, махнул сплеча, так только Янко крикнул: «Мама!..» И что его сторож розгой, то он: «Мама, мама!» - но всё тише и тише, слабей и слабей, и на каком то ударе ребёнок умолк и не звал уже мамы…

Пришла мать взять мальчика и принуждена была отнести его на руках… На другой день уж не встал Янко, а на третий, вечером, умирал на войлоке под одеялом.

Мать плакала над умирающим сыном, а он надеялся, что Бог даст ему настоящую скрипку.



Рассказать друзьям