Наталья тэффи рассказы. Тэффи рассказы

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

Юмористические рассказы

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV.Положение XLV, схолия II.

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.


Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:

«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.

Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.

– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.

Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…

«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»

Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.

– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..

На жильце лица не было.

– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?

– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..

Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.

– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.

– Брысь, проклятая! – и Лешка наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.

– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?

– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…

И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.

Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.

– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.

На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Юмористические рассказы

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV.
Положение XLV, схолия II.

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.


Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:

«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.

Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.

– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.

Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…

«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»

Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.

– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..

На жильце лица не было.

– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?

– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..

Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.

– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.

– Брысь, проклятая! – и Лешка наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.

– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?

– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…

И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.

Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.

– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.

На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…

«Что он там делает? – удивился Лешка. – Словно пуговицу на ейном башмаке жует! Не… видно, обронил что-нибудь. Пойду поищу…»

Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в бровь.

Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.

– Ничего там нету.

– Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? – крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь покраснел.

– Я думал, обронили что-нибудь… Опять еще пропадет, как брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит… Третьего дня, как уходила, я, грит, Леша, брошку потеряла, – обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали совсем круглые.

– Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, – вот и брошке, стало быть, конец…

– Ей-богу, правда, – успокаивал ее Лешка. – Дуняшка сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я как лошадь все убираю… ей-Богу, как собака…

Но его не слушали. Дама скоро-скоро побежала в переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.

Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:

– Завтра косому черту крышка.

– Ну-у! – радостно удивилась та. – Рази что говорили?

– Уж коли я говорю, стало, знаю.

На другой день Лешку выгнали.

Проворство рук

На дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная афиша:

«Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из черной и белой магии.

Поразительнейшие фокусы, как то: сожигательство платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».

Из бокового окошечка выглядывала печальная голова и продавала билеты.

Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика намокли, разбухли, обливались серым мелким дождиком покорно, не отряхиваясь.

У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля.

Стало темнеть.

Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределенного возраста.

Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.

– Ни одной дыры! Все серое! В Тимашеве прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар, в Курске прогар… А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье почетный билет послал, голове послал, господину исправнику… всем послал. Пойду лампы заправлять.

Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.

– Чего им еще надо? Нарыв в голове или что?

К восьми часам стали собираться.

На почетные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и стали сразу грозить, что потребуют деньги обратно.

К половине десятого выяснилось, что больше никто не придет. А те, которые сидели, все так громко и определенно ругались, что оттягивать дольше становилось опасным.

Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену.

Несколько секунд он стоял молча и думал:

«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, – это еще ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего! Головин сын на почетном месте – пусть себе. Но как я уеду и что буду кушать, это я вас спрашиваю.

И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу».

– Брраво! – заорал один из пьяных.

Фокусник очнулся. Зажег на столе свечку и сказал:

– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам предисловием. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии и даже запрещено полицией. Этого на свете даже совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы увидите здесь, есть не что иное, как ловкость и проворство рук. Даю вам честное слово, что никакого таинственного колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите необычайное появление крутого яйца в совершенно пустом платке.

Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек пестрый платок. Руки у него слегка тряслись.

– Извольте убедиться сами, что платок совершенно пуст. Вот я его вытряхаю.

Он вытряхнул платок и растянул руками.

«С утра одна булочка в копейку и чай без сахара, – думал он. – А завтра что?»

– Можете убедиться, – повторял он, – что никакого яйца здесь нет.

Публика зашевелилась, зашепталась. Кто-то фыркнул. И вдруг один из пьяных загудел:

– Вре-ешь! Вот яйцо.

– Где? Что? – растерялся фокусник.

– А к платку на веревочке привязал.

Смущенный фокусник перевернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.

– Эх ты! – заговорил кто-то уже дружелюбно. – Тебе за свечку зайти, вот и незаметно бы было. А ты вперед залез! Так, братец, нельзя.

Фокусник был бледен и криво улыбался.

– Это действительно, – говорил он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а исключительно проворство рук. Извините, господа… – голос у него задрожал и пресекся.

– Ладно! Ладно!

– Теперь приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам еще удивительнее. Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит свой носовой платок.

Публика стеснялась.

Многие уже вынули было, но, посмотрев внимательно, поспешили запрятать в карман.

Тогда фокусник подошел к головиному сыну и протянул свою дрожащую руку.

– Я мог бы, конечно, и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что-нибудь подменил.

Головин сын дал свой платок, и фокусник развернул его, встряхнул и растянул.

– Прошу убедиться! Совершенно целый платок.

Головин сын гордо смотрел на публику.

– Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Вот я свертываю его трубочкой, вот подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?

Публика вытягивала шею.

– Верно! – кричал пьяный. – Паленым пахнет.

– А теперь я сосчитаю до трех и – платок будет опять цельным.

– Раз! Два! Три!! Извольте посмотреть!

Он гордо и ловко расправил платок.

– А-ах! – ахнула и публика.

Посреди платка зияла огромная паленая дыра.

– Однако! – сказал головин сын и засопел носом.

Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.

– Господа! Почтеннейшая пу… Сбору никакого!.. Дождь с утра… не ел… не ел – на булку копейка!

– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.

– Рази мы звери! Господь с тобой.

Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным платком.

– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь рублей… во-о-о-осемь… во-о-о-о…

Какая-то баба всхлипнула.

– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали кругом.

В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне.

– Эт-то что? Расходитесь по домам!

Все и без того встали. Вышли. Захлюпали по лужам, молчали, вздыхали.

– А что я вам скажу, братцы, – вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.

Все даже приостановились.

– А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонеча пошел. Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. А?

– Вздуть! – ухнул кто-то во мгле.

– Именно что вздуть. Айда! Кто с нами? Раз, два… Ну, марш! Безо всякой совести народ… Я тоже деньги платил некрадены… Ну, мы ж те покажем! Жжива.

Покаянное

Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.

Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа обедали, пахло чем-то вкусным, слышался быстрый топот горничной, подававшей на стол.

– Тьфу! Страстная не Страстная, им все равно. Лишь бы утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости господи!

Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную комнату. Села на сундучок.

Прошла мимо горничная, удивилась.

– И штой-то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей-богу – ровно кукла!

– Думай, что говоришь-то! – огрызнулась нянька. – Эдакие дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни. Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия испоганиться успеешь.

Горничная испугалась.

– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.

– «Поздравляю!» Нынче разве поздравляют! Нынче норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась. Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит: «Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.

– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже все знают!

– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние-то дети. Мне что! Я не осуждаю. Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь – проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет: «Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо! Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне эдакую-то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы с чем поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой! Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и довольно стыдно.

– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.

– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь. Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая поперек горла становится. Не слопаете.

– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы уважить.

– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.

– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил? Я ведь, ей-богу, никому…

– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала. Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело. Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!

– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они народ миловидный.

– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего! С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет. И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура-то, может, и дура. Да не всем же умным быть, надо кому-нибудь и глупым.

Горничная испуганно оглянулась на двери.

– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам разбирать. Утром-то рано в церкву пойдете?

– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в церкву придти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла. Всяк сверчок знай свой шесток.

– Это кто же лезет-то?

– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится. Раньше всех, прости господи, мерзавка в церкву придет, а позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила. И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу! Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь это – а ничего не поделаешь.

– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и невинна.

– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что исповедовал. Уж он меня пытал-пытал, корил-корил, три епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск прочел. Вот тебе и все! Небось деньги-то взял. Сдачи-то небось не дал, что у меня особых-то нет! Тьфу, прости господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так живу, и все не по-хорошему?» Девушка ты молодая! Вон воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай – думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить. Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости господи. Ишь, пошла с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все барыне выпою! – Пойтить отдохнуть. Прости господи, еще кто привяжется!

Взамен политики

Сели обедать.

Глава семьи, отставной капитан с обвисшими, словно мокрыми, усами и круглыми удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.

Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:

А где же Петька?

Бог их знает, где они валандаются, - отвечала жена. - В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками.

Жилец усмехнулся и вставил слово:

Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.

Э, нет, миленький мой, - выпучил глаза капитан. - С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.

А что же вы изволите изобретать?

Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изо-брету. Господи, да мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, - изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила. Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?

Папочка, - сказала дочь, - да ведь это просто будильник.

Капитан удивился и замолчал.

Да, вы, действительно, правы, - тактично заметил жилец. - От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.

В комнату влетел краснощекий третьеклассник-гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:

Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка?

Господи помилуй! С ума сошел! Где тебя носит? Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.

Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?

Ну давай тарелку: я тебе котлету положу.

Отчего кот-лета, а не кошка-зима? - деловито спросил гимназист и подал тарелку.

Его, верно, сегодня выпороли, - догадался отец.

Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? - запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.

Нет, видели вы дурака? - возмущался удивленный капитан.

Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? - спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.

Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился!..

Петя, постой, Петя! - крикнула вдруг сестра. - Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?

Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:

А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!

Жилец захихикал.

Хам-купоны... А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!..

Но капитан совсем растерялся.

Сонечка! - жалобно сказал он жене. - Выгони этого... Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.

Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.

Я ничего худого не делаю... у нас весь класс так говорит... Что ж, я один за всех отдувайся!..

Ничего, ничего! Сказано - иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!

Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.

Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:

Это подло так относиться к родственникам... Я не виноват... Отчего вино-ват, а не пиво-ват?!

Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:

Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пиво-хлопок.

Ах, да уж перестань хоть ты-то! - замахала на нее мать. - Слава богу, не маленькая...

Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал.

Ха-ха! Это замечательно, - ликовал жилец. - А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит "я вас люблю". Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист...

Ха-ха-ха! - заливалась дочка. - А почему Дуб-ровин, а не осина-одинакова?..

Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась:

Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это... Вот опять забыла...

Она смотрела на потолок и моргала глазами.

Ах, да! Почему сатана... нет - почему дьявол... нет, не так!..

Капитан уставился на нее в ужасе.

Чего ты лаешься?

Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?

Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего "па-поч-ка", а не...

Пошла вон, Александра! Молчать! - крикнул капитан и выскочил из-за стола.

Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записки. Одну в девять часов: "Отчего обни-мать, а не обни-отец?" Другую - в одиннадцать: "Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?"

На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.

Отчего... отчего... - шептал он в полудремоте.

Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.

Никто не ответил, но стук повторился.

Жилец встал, закутался в одеяло.

Ай-ай! Что за шалости! - тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.

Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.

Виноват, - сказал он. - Я не буду беспокоить... Я на минутку... Я придумал...

Что? Что? Изобретение? Неужели?

Я придумал: отчего чер-нила, а не чер-какой-нибудь другой реки? Нет... у меня как-то иначе... лучше выходило... А впрочем, виноват... Я, может быть, обеспокоил... Так - не спалось - заглянул на огонек...

Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.

Корсиканец

Допрос затянулся, и жандарм чувствовал себя утомленным. Он сделал перерыв и пошел в свой кабинет отдохнуть.

Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.

За стеной громкий бас отчетливо пропел: "Марш, марш вперед, рабочий народ..."

Эт-то что? - спросил жандарм, указывая на стену.

Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.

Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.

Нич-чего, нич-чего не понимаю. Говорите проще.

Агент Фиалкин изъявил непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. "Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои отдаю на конку". Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения сил, предполагая их существование...

"Крявявый и прявый..." - дребезжало за стеной.

Врешь, - поправил бас.

И что же, талантливый человек? - спросил жандарм.

Амбициозен, даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет, в провокаторы. Ныл... ну и ныл... Вот, спасибо, городовой бляха № 4711... Он у нас это все, как по нотам... Слова-то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, уши не заткнешь... Ну, а бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся учить.

Ишь, "Варшавянку" жарят, - мечтательно прошептал жандарм. - Самолюбие - вещь недурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон - простой корсиканец был... однако достиг гм... кое-чего.

- "Оно горит и ярко рдеет..."

- "То наша кровь горит на нем", - рычит бляха № 4711.

Как будто уже другой мотив, - насторожился жандарм. - Что же, он всем песням будет учить сразу?

Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое-то дельце обрисовывается.

И самолюбие же у людей.

- "Семя грядущего", - заблеял шпик за стеной.

Энергия дьявольская, - вздохнул жандарм. - Говорят, что Наполеон, когда был еще простым корсиканцем...

Внизу с лестницы раздался какой-то рев и глухие удары.

А эт-то что? - поднимает брови жандарм.

А это наши союзники, которые в нижнем этаже, волнуются.

Чего им?

Пение, значит, до них дошло. Трудно им.

А, е-е, черт... Действительно как-то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают - митинг у нас.

Пес ты окаянный, - вздыхает за стеной бляха. - Что ты воешь, как собака? Разве революционер так воет? Революционер открыто поет. Звук у него ясный. Каждое слово слышно. А он себе в щеки скулит да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду! Нанимай себе максималиста, коли охота есть!

Сердится, - усмехнулся письмоводитель, - Фигнер какой.

Самолюбие, самолюбие, - повторяет жандарм. - В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно-полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или чест-ный провокатор, этого разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.

- "Нашим потом жиреют обжоры", - надрывается городовой.

Фу, у меня даже зуб заболел. Отговорили бы его, что ли!

Да как его отговоришь, если он сам в себе чувствует этакое, значит, влечение? Карьерист народ пошел, - вздыхает письмоводитель.

Ну, убедить всегда можно. Скажите, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон... зуб болит.

- "Вы жертвою пали", - взревел городовой.

- "Вы жертвою пали", - жалобно заблеял шпик.

К черту! - взвизгнул жандарм, выбегая из комнаты. - Вон отсюда, - раздался его прерывающийся и осиплый от злости голос. - Мерзавцы! В провокаторы лезут, а марсельезы спеть не умеют! Осрамят заведение. Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев...

Хлопнула дверь. Все стихло. За стенкой кто-то всхлипнул.

Модный адвокат

В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.

На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики - несколько студентов и барышень, в углу - два репортера.

На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, "за распро-странение волнующих слухов о роспуске первой Думы" в газетной статье.

Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.

Хоть бы уж скорее начинали, - говорил Рубашкин, - голоден как собака.

А отсюда мы прямо в "Вену" завтракать, - мечтала жена.

Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, - острили приятели.

Уж лучше в Сибирь, - кокетничала жена, - на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.

Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.

В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.

Это еще кто? - спросила жена.

Да это мой адвокат.

Адвокат? - удивились приятели. - Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего! Суд прямо направит на прекращение.

Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?

Оскорблять нехорошо, - согласилась жена.

А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.

Н-да, это действительно, - согласились приятели.

Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.

Я рассмотрел ваше дело, - сказал он и мрачно прибавил: - Мужайтесь.

Затем вернулся на свое место.

Чудак! - прыснули приятели.

Ч-черт, - озабоченно покачал головой Рубашкин. - Штрафом пахнет.

Прошу встать! Суд идет! - крикнул судебный пристав.

Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.

Герой! - шепнул жене один из приятелей.

Православный! - бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.

Признаю.

Что имеете еще сказать по этому делу?

Ничего, - удивился Рубашкин.

Но тут выскочил адвокат.

Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.

Господа судьи! - воскликнул он. - Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?

Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.

Вина его ничтожна, - скажете вы. Нет! - воскликну я. Нет! - запротестую я.

Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.

Адвокат отпил воды и продолжал:

Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком "руки вверх!", но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления москов-ского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер... Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.

Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.

Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?

Он повернулся и несколько мгновений указывал рукою на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:

Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.

Сибирь ли уготовили вы для него? Но, господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?

И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?

Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: "Мне не нужно утешения!" - сам наденет петлю на свою гордую шею.

Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах "Былого", рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.

Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: "Да сгинет гнусное..."

Председатель лишил защитника слова.

Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.

Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.

Подсудимого без чувств вынесли из залы заседания.

В буфете молодежь сделала адвокату шумную овацию.

Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.

Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.

Не люблю опечаток, - сказал он.

В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.

Неужели все кончено! Никакой надежды?

Адвокат мрачно усмехнулся.

Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Экзамен

На подготовку к экзамену по географии дали три дня. Два из них Маничка потратила на примерку нового корсета с настоящей планшеткой. На третий день вечером села заниматься.

Открыла книгу, развернула карту и - сразу поняла, что не знает ровно ничего. Ни рек, ни гор, ни городов, ни морей, ни заливов, ни бухт, ни губ, ни перешейков - ровно ничего.

А их было много, и каждая штука чем-нибудь славилась.

Индийское море славилось тайфуном, Вязьма - пряниками, Пампасы - лесами, Льяносы - степями, Венеция - каналами, Китай - уважением к предкам.

Все славилось!

Хорошая славушка дома сидит, а худая по свету бежит - и даже Пинские болота славились лихорадками.

Подзубрить названия Маничка еще, может быть, и успела бы, но уж со славой ни за что не справиться.

Господи, дай выдержать экзамен по географии рабе твоей Марии!

И написала на полях карты: "Господи, дай! Господи, дай! Господи, дай!"

Три раза.

Потом загадала: напишу двенадцать раз "Господи, дай", тогда выдержу экзамен.

Написала двенадцать раз, но, уже дописывая последнее слово, сама себя уличила:

Ага! Рада, что до конца написала. Нет, матушка! Хочешь выдержать экзамен, так напиши еще двенадцать раз, а лучше и все двадцать.

Достала тетрадку, так как на полях карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:

Воображаешь, что двадцать раз напишешь, так и экзамен выдержишь? Нет, милая моя, напиши-ка пятьдесят раз! Может быть, тогда что-нибудь и выйдет. Пятьдесят? Обрадовалась, что скоро отделаешься! А? Сто раз, и ни слова меньше…

Перо трещит и кляксит.

Маничка отказывается от ужина и чая. Ей некогда. Щеки у нее горят, ее всю трясет от спешной, лихорадочной работы.

В три часа ночи, исписав две тетради и клякспапир, она уснула над столом.

Тупая и сонная, она вошла в класс.

Все уже были в сборе и делились друг с другом своим волнением.

У меня каждую минуту сердце останавливается на полчаса! - говорила первая ученица, закатывая глаза.

На столе уже лежали билеты. Самый неопытный глаз мог мгновенно разделить их на четыре сорта: билеты, согнутые трубочкой, лодочкой, уголками кверху и уголками вниз.

Но темные личности с последних скамеек, состряпавшие эту хитрую штуку, находили, что все еще мало, и вертелись около стола, поправляя билеты, чтобы было повиднее.

Маня Куксина! - закричали они. - Ты какие билеты вызубрила? А? Вот замечай как следует: лодочкой - это пять первых номеров, а трубочкой пять следующих, а с уголками…

Но Маничка не дослушала. С тоской подумала она, что вся эта ученая техника создана не для нее, не вызубрившей ни одного билета, и сказала гордо:

Стыдно так мошенничать! Нужно учиться для себя, а не для отметок.

Вошел учитель, сел, равнодушно собрал все билеты и, аккуратно расправив, перетасовал их. Тихий стон прошел по классу. Заволновались и заколыхались, как рожь под ветром.

Госпожа Куксина! Пожалуйте сюда.

Маничка взяла билет и прочла. "Климат Германии. Природа Америки. Города Северной Америки"…

Пожалуйста, госпожа Куксина. Что вы знаете о климате Германии?

Маничка посмотрела на него таким взглядом, точно хотела сказать: "За что мучаешь животных?" - и, задыхаясь, пролепетала:

Климат Германии славится тем, что в нем нет большой разницы между климатом севера и климатом юга, потому что Германия, чем южнее, тем севернее…

Учитель приподнял бровь и внимательно посмотрел на Маничкин рот.

Подумал и прибавил:

Вы ничего не знаете о климате Германии, госпожа Куксина. Расскажите, что вы знаете о природе Америки?

Маничка, точно подавленная несправедливым отношением учителя к ее познаниям, опустила голову и кротко ответила:

Америка славится пампасами.

Учитель молчал, и Маничка, выждав минуту, прибавила чуть слышно:

А пампасы льяносами.

Учитель вздохнул шумно, точно проснулся, и сказал с чувством:

Садитесь, госпожа Куксина.

Следующий экзамен был по истории.

Классная дама предупредила строго:

Смотрите, Куксина! Двух переэкзаменовок вам не дадут. Готовьтесь как следует по истории, а то останетесь на второй год! Срам какой!

Весь следующий день Маничка была подавлена. Хотела развлечься и купила у мороженщика десять порций фисташкового, а вечером уже не по своей воле приняла касторку.

Зато на другой день - последний перед экзаменами - пролежала на диване, читая "Вторую жену" Марлитта, чтобы дать отдохнуть голове, переутомленной географией.

Вечером села за Иловайского и робко написала десять раз подряд: "Господи, дай…"

Усмехнулась горько и сказала:

Десять раз! Очень Богу нужно десять раз! Вот написать бы раз полтораста, другое дело было бы!

В шесть часов утра тетка из соседней комнаты услышала, как Маничка говорила сама с собой на два тона. Один тон стонал:

Не могу больше! Ух, не могу!

Другой ехидничал:

Ага! Не можешь! Тысячу шестьсот раз не можешь написать "Господи, дай", а экзамен выдерживать - так это ты хочешь! Так это тебе подавай! За это пиши двести тысяч раз! Нечего! Нечего!

Испуганная тетка прогнала Маничку спать.

Нельзя так. Зубрить тоже в меру нужно. Переутомишься - ничего завтра ответить не сообразишь.

В классе старая картина.

Испуганный шепот и волнение, и сердце первой ученицы, останавливающееся каждую минуту на три часа, и билеты, гуляющие по столу на четырех ножках, и равнодушно перетасовывающий их учитель.

Маничка сидит и, ожидая своей участи, пишет на обложке старой тетради: "Господи, дай".

Успеть бы только исписать ровно шестьсот раз, и она блестяще выдержит!

Госпожа Куксина Мария!

Нет, не успела!

Учитель злится, ехидничает, спрашивает всех не по билетам, а вразбивку.

Что вы знаете о войнах Анны Иоанновны, госпожа Куксина, и об их последствиях?

Что-то забрезжило в усталой Маничкиной голове:

Жизнь Анны Иоанновны была чревата… Анна Иоанновны чревата… Войны Анны Иоанновны были чреваты…

Она приостановилась, задохнувшись, и сказала еще, точно вспомнив наконец то, что нужно:

Последствия у Анны Иоанновны были чреватые…

И замолчала.

Учитель забрал бороду в ладонь и прижал к носу.

Маничка всей душой следила за этой операцией, и глаза ее говорили: "За что мучаешь животных?"

Не расскажите ли теперь, госпожа Куксина, - вкрадчиво спросил учитель, - почему Орлеанская дева была прозвана Орлеанской?

Маничка чувствовала, что это последний вопрос, влекущий огромные, самые "чреватые последствия". Правильный ответ нес с собой: велосипед, обещанный теткой за переход в следующий класс, и вечную дружбу с Лизой Бекиной, с которой, провалившись, придется разлучиться. Лиза уже выдержала и перейдет благополучно.

Ну-с? - торопил учитель, сгоравший, по-видимому, от любопытства услышать Маничкин ответ. - Почему же ее прозвали Орлеанской?

Маничка мысленно дала обет никогда не есть сладкого и не грубиянить. Посмотрела на икону, откашлялась и ответила твердо, глядя учителю прямо в глаза:

Потому что была девица.

Арабские сказки

Осень - время грибное.

Весна - зубное.

Осенью ходят в лес за грибами.

Весною - к дантисту за зубами.

Почему это так - не знаю, но это верно.

То есть не знаю о зубах, о грибах-то знаю. Но почему каждую весну вы встречаете подвязанные щеки у лиц, совершенно к этому виду не подходящих: у извозчиков, у офицеров, у кафешантанных певиц, у трамвайных кондукторов, у борцов-атлетов, у беговых лошадей, у теноров и у грудных младенцев?

Не потому ли, что, как метко выразился поэт, "выставляется первая рама" и отовсюду дует?

Во всяком случае, это не такой пустяк, как кажется, и недавно я убедилась, какое сильное впечатление оставляет в человеке это зубное время и как остро переживается само воспоминание о нем.

Зашла я как-то к добрым старым знакомым на огонек. Застала всю семью за столом, очевидно, только что позавтракали. (Употребила здесь выражение "огонек", потому что давно поняла, что это значит - просто, без приглашения, "на огонек" можно зайти и в десять часов утра, и ночью, когда все лампы погашены.)

Все были в сборе. Мать, замужняя дочь, сын с женой, дочь-девица, влюбленный студент, внучкина бонна, гимназист и дачный знакомый.

Никогда не видала я это спокойное буржуазное семейство в таком странном состоянии. Глаза у всех горели в каком-то болезненном возбуждении, лица пошли пятнами.

Я сразу поняла, что тут что-то случилось. Иначе почему все были в сборе, почему сын с женой, обыкновенно приезжавшие только на минутку, сидят и волнуются.

Верно, какой-нибудь семейный скандал, и я не стала расспрашивать.

Меня усадили, наскоро плеснули чаю, и все глаза устремились на хозяйского сына.

Ну-с, я продолжаю, - сказал он.

Из-за двери выглянуло коричневое лицо с пушистой бородавкой: это старая нянька слушала тоже.

Ну, так вот, наложил он щипцы второй раз. Болища адская! Я реву, как белуга, ногами дрыгаю, а он тянет. Словом, все, как следует. Наконец, понимаете, вырвал…

После тебя я расскажу, - вдруг перебивает барышня.

И я хотел бы… Несколько слов, - говорит влюбленный студент.

Подождите, нельзя же всем сразу, - останавливает мать.

Сын с достоинством выждал минуту и продолжал:

Вырвал, взглянул на зуб, расшаркался и говорит: "Pardon, это опять не тот!" И лезет снова в рот за третьим зубом! Нет, вы подумайте! Я говорю: "Милостивый государь! Если вы"…

Господи помилуй! - охает нянька за дверью. - Им только дай волю…

А мне дантист говорит: "Чего вы боитесь? - сорвался вдруг дачный знакомый. - Есть чего бояться? Я как раз перед вами удалил одному пациенту все сорок восемь зубов!" Но я не растерялся и говорю: "Извините, почему же так много? Это, верно, был не пациент, а корова!" Ха-ха!

И у коров не бывает, - сунулся гимназист. - Корова млекопитающая. Теперь я расскажу. В нашем классе…

Шш! Шш! - зашипели кругом. - Не перебивай. Твоя очередь потом.

Он обиделся, - продолжал рассказчик, - а я теперь так думаю, что он удалил пациенту десять зубов, а пациент ему самому удалил остальные!.. Ха-ха!

Теперь я! - закричал гимназист. - Почему же я непременно позже всех?

Это прямо бандит зубного дела! - торжествовал дачный знакомый, довольный своим рассказом.

А я в прошлом году спросила у дантиста, долго ли его пломба продержится, - заволновалась барышня, - а он говорит: "Лет пять, да нам ведь и не нужно, чтобы зубы нас переживали". Я говорю: "Неужели же я через пять лет умру?" Удивилась ужасно. А он надулся: "Этот вопрос не имеет прямого отношения к моей специальности".

Им только волю дай! - раззадоривала нянька за дверью.

Входит горничная, собирает посуду, но уйти не может. Останавливается как завороженная с подносом в руках. Краснеет и бледнеет. Видно, что и ей много есть чего порассказать, да не смеет.

Один мой приятель вырвал себе зуб. Ужасно было больно! - рассказал влюбленный студент.

Нашли, что рассказывать! - так и подпрыгнул гимназист. - Очень, подумаешь, интересно! Теперь я! У нас в кла…

Мой брат хотел рвать зуб, - начала бонна. - Ему советуют, что напротив, по лестнице, живет дантист. Он пошел, позвонил. Господин дантист сам ему двери открыл. Он видит, что господин очень симпатичный, так что даже не страшно зубы рвать. Говорит господину: "Пожалуйста, прошу вас, вырвите мне зуб". Тот говорит: "Что ж, я бы с удовольствием, да только мне нечем. А очень болит?" Брат говорит: "Очень болит; рвите прямо щипцами". - "Ну, разве что щипцами". Пошел, поискал, принес какие-то щипцы, большие. Брат рот открыл, а щипцы не влезают. Брат и рассердился: "Какой же вы, - говорит, - дантист, когда у вас даже инструментов нет?" А тот так удивился. "Да я, - говорит, - вовсе и не дантист! Я - инженер". - "Так как же вы лезете зуб рвать, если вы инженер?" - "Да я, - говорит, - и не лезу. Вы сами ко мне пришли. Я думал - вы знаете, что я инженер, и просто по-человечески просите помощи. А я добрый, ну и…"

А мне фершал рвал, - вдруг вдохновенно воскликнула нянька. - Этакий был подлец! Ухватил щипцом да в одну минуту и вырвал. Я и дыхнуть не успела. "Подавай, - говорит, - старуха, полтинник". Один раз повернул - и полтинник. "Ловко, - говорю. - Я и дыхнуть не успела!" А он мне в ответ: "Что ж вы, - говорит, - хотите, чтоб я за ваш полтинник четыре часа вас по полу за зуб волочил? Жадны вы, - говорит, - все, и довольно стыдно!"

Ей-богу, правда! - вдруг взвизгнула горничная, нашедшая, что переход от няньки к ней не слишком для господ оскорбителен. - Ей-богу, все это - сущая правда. Живодеры они! Брат мой пошел зуб рвать, а дохтур ему говорит: "У тебя на этом зубе четыре корня, все переплелись и к глазу приросли. За этот зуб я меньше трех рублей взять не могу". А где нам три рубля платить? Мы люди бедные! Вот брат подумал да и говорит: "Денег таких у меня при себе нету, а вытяни ты мне этого зуба сегодня на полтора рубля. Через месяц расчет от хозяина получу, тогда до конца дотянешь". Так ведь нет! Не согласился. Все ему сразу подавай!

Скандал! - вдруг спохватился, взглянув на часы, дачный знакомый. - Три часа! Я на службу опоздал!

Три? Боже мой, а нам в Царское! - вскочили сын с женой.

Ах! Я Бебичку не накормила! - засуетилась дочка.

И все разошлись, разгоряченные, приятно усталые.

Но я шла домой очень недовольная. Дело в том, что мне самой очень хотелось рассказать одну зубную историйку. Да мне и не предложили.

"Сидят, - думаю, - своим тесным, сплоченным буржуазным кружком, как арабы у костра, рассказывают свои сказки. Разве они о чужом человеке подумают? Конечно, мне, в сущности, все равно, но все-таки я - гостья. Неделикатно с их стороны".

Конечно, мне все равно. Но тем не менее все-таки хочется рассказать…

Дело было в глухом провинциальном городишке, где о дантистах и помину не было. У меня болел зуб, и направили меня к частному врачу, который, по слухам, кое-что в зубах понимал.

Пришла. Врач был унылый, вислоухий и такой худой, что видно его было только в профиль.

Зуб? Это ужасно! Ну, покажите!

Я показала.

Неужели болит? Как странно! Такой прекрасный зуб! Так, значит, болит? Ну, это ужасно! Такой зуб! Прямо удивительный!

Он деловым шагом подошел к столу, разыскал какую-то длинную булавку - верно, от жениной шляпки.

Откройте ротик!

Он быстро нагнулся и ткнул меня булавкой в язык. Затем тщательно вытер булавку и осмотрел ее, как ценный инструмент, который может еще не раз пригодиться, так чтобы не попортился.

Извините, мадам, это все, что я могу для вас сделать.

Я молча смотрела на него и сама чувствовала, какие у меня стали круглые глаза. Он уныло повел бровями.

Я, извините, не специалист! Делаю, что могу!..

Вот я и рассказала!

Мой первый Толстой

Мне девять лет.

Я читаю "Детство" и "Отрочество" Толстого. Читаю и перечитываю.

В этой книге все для меня родное.

Володя, Николенька, Любочка - все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки - это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо - это все наши комнаты.

Наталья Саввишна - я ее тоже хорошо знаю - это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: "И ничего во всей природе благословить он не хотел".

Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.

Все свои, все родные.

И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла - это все такое же, все родное.

Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь. "Детство" и "Отрочество" вошли в мое детство и отрочество и слились с ним органически, точно я не читала, а просто прожила их.

Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого - "Война и мир".

Мне тринадцать лет.

Каждый вечер в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу - "Война и мир".

Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.

Знаешь, - говорю я сестре, - Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама - коса у нее была "негустая и недлинная", губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.

Потом еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.

Каждый вечер я читала "Войну и мир".

Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.

Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.

Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.

Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.

Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.

Нет. Умер! Умер!

Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.

И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!

И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! - только бы не умирал!

Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.

Было очень жутко.

Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное - то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.

Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась - не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала - осмеют.

Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня - время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня "к подруге за уроками", и пошла.

Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.

Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.

Наконец - он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха "л" вместо "р", пролепетала:

Вот, плосили фотоглафию подписать.

Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.

Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим "плосили" и "фотоглафией", что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.

Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.

А вам, старушка, что? - спросил он у няньки.

Ничего, я с барышней.

Вот и все.

Вспоминала в постели "плосили" и "фотоглафию" и поплакала в подушку.

В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.

Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.

И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.

Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом - всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.

А я, одинокая, с моим тайным "незаконным" чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.

Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.

Была жизнь, изжилась и кончилась.

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Тэ́ффи (настоящее имя Наде́жда Алекса́ндровна Ло́хви́цкая , по мужу Бучи́нская ) - русская писательница и поэтесса , мемуарист , переводчик , автор таких знаменитых рассказов, как «Демоническая женщина» и «Ке фер» . После революции - эмигрировала . Сестра поэтессы Мирры Лохвицкой и военного деятеля Николая Александровича Лохвицкого . Надежда Александровна Лохвицкая родилась 24 апреля (6 мая) 1872 года в Санкт-Петербурге (по другим сведениям в Волынской губернии ) в семье адвоката Александра Владимировича Лохвицкого ( 1830 - 1884 ). Училась в гимназии на Литейном проспекте .

В 1892 году , после рождения первой дочери, поселилась вместе со своим первым мужем Владиславом Бучинским в его имении под Могилёвом . В 1900 году , уже после рождения второй дочери Елены и сына Янека, разошлась с мужем и переехала в Петербург, где начала литературную карьеру.

Публиковалась с 1901 года . В 1910 году в издательстве «Шиповник» вышла первая книга стихотворений «Семь огней » и сборник «Юмористические рассказы ».

Была известна сатирическими стихами и фельетонами , входила в состав постоянных сотрудников журнала «Сатирикон» . Сатира Тэффи часто носила очень оригинальный характер; так, стихотворение «Из Мицкевича» 1905 года основано на параллели между широко известной балладой Адама Мицкевича «Воевода» и конкретным, произошедшим недавно злободневным событием. Рассказы Тэффи систематически печатали такие авторитетные парижские газеты и журналы как «Грядущая Россия », «Звено », «Русские записки », «Современные записки ». Поклонником Тэффи был Николай II , именем Тэффи были названы конфеты. По предложению Ленина рассказы 1920-х годов , где описывались негативные стороны эмигрантского быта, выходили в СССР в виде пиратских сборников до тех пор, пока писательница не выступила с публичным обвинением.

После закрытия в 1918 году газеты «Русское слово» , где она работала, Тэффи отправилась в Киев и Одессу с литературными выступлениями. Эта поездка привела её в Новороссийск , откуда летом 1919 года она отправилась в Турцию . Осенью 1919 она была уже в Париже , а в феврале 1920 в парижском литературном журнале появились два её стихотворения, в апреле она организовала литературный салон. В 1922-1923 жила в Германии.

С середины 1920-х жила в фактическом браке с Павлом Андреевичем Тикстоном (ум. 1935).

Умерла 6 октября 1952 года в Париже, спустя два дня её отпели в Александро-Невском соборе в Париже и похоронили на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа .

Её называли первой русской юмористкой начала XX века , «королевой русского юмора», однако она никогда не была сторонницей чистого юмора, всегда соединяла его с грустью и остроумными наблюдениями над окружающей жизнью. После эмиграции сатира и юмор постепенно перестают доминировать в её творчестве, наблюдения над жизнью приобретают философский характер.

Псевдоним

Существует несколько вариантов происхождения псевдонима Тэффи.

Первая версия изложена самой писательницей в рассказе «Псевдоним» . Она не хотела подписывать свои тексты мужским именем, как это часто делали современные ей писательницы: «Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни сё. Но - что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака - дураки всегда счастливые» . Ей «вспомнился <…> один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный. Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался)» , писательница «решила подписать пьеску свою „Тэффи“» . После успешной премьеры этой пьесы в интервью журналисту на вопрос о псевдониме Тэффи ответила, что «это… имя одного дур… то есть такая фамилия» . Журналист заметил, что ему «сказали, что это из Киплинга » . Тэффи, вспомнившая песенку Киплинга «Taffy was a walshman / Taffy was a thief…» (рус. Тэффи из Уэльса, Тэффи был вором ), согласилась с этой версией.

Эту же версию озвучивают исследовательница творчества Тэффи Э. Нитраур, указывая имя знакомого писательницы как Стефан и уточняя название пьесы - «Женский вопрос» , и группа авторов под общим руководством А. И. Смирновой, приписывающих имя Степан слуге в доме Лохвицких.

Другой вариант происхождения псевдонима предлагают исследователи творчества Тэффи Е. М. Трубилова и Д. Д. Николаев, по мнению которых псевдоним для Надежды Александровны, которая любила мистификации и шутки, а также являлась автором литературных пародий, фельетонов, стал частью литературной игры, направленной на создание соответствующего образа автора.

Также существует версия, что свой псевдоним Тэффи взяла потому, что под её настоящей фамилией печаталась её сестра - поэтесса Мирра Лохвицкая , которую называли «русской Сафо».

Творчество

С детства Тэффи увлекалась классической русской литературой. Её кумирами были А. С. Пушкин и Л. Н. Толстой , интересовалась современной литературой и живописью, дружила с художником Александром Бенуа . Также на Тэффи оказали огромное влияние Н. В. Гоголь , Ф. М. Достоевский и её современники Ф. Сологуб и А. Аверченко .

Писать Надежда Лохвицкая начала ещё в детстве, но литературный дебют состоялся почти в тридцатилетнем возрасте. Первая публикация Тэффи состоялась 2 сентября 1901 года вжурнале «Север» - это было стихотворение «Мне снился сон, безумный и прекрасный…».

Сама Тэффи отзывалась о своём дебюте так: «Взяли моё стихотворение и отнесли его в иллюстрированный журнал, не говоря мне об этом ни слова. А потом принесли номер журнала, где стихотворение напечатано, что очень меня рассердило. Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу. Между прочим, так оно и вышло… Итак - я была недовольна. Но когда мне прислали из редакции гонорар - это произвело на меня самое отрадное впечатление» .

В 1905 году её рассказы печатались в приложении к журналу «Нива» .

В годы Первой русской революции (1905-1907) Тэффи сочиняет острозлободневные стихи для сатирических журналов (пародии, фельетоны, эпиграммы). В это же время определяется основной жанр всего её творчества - юмористический рассказ. Сначала в газете «Речь» , затем в «Биржевых новостях » в каждом воскресном выпуске печатаются литературные фельетоны Тэффи, вскоре принесшие ей всероссийскую любовь.В дореволюционные годы Тэффи пользовалась большой популярностью. Была постоянной сотрудницей в журналах «Сатирикон» (1908 -1913 ) и «Новый Сатирикон » (1913-1918 ), которыми руководил её друг А. Аверченко.

Поэтический сборник «Семь огней» был издан в 1910 году . Книга осталась почти незамеченной на фоне оглушительного успеха прозы Тэффи. Всего до эмиграции писательница опубликовала 16 сборников, а за всю жизнь - более 30. Кроме того, Тэффи написала и перевела несколько пьес. Её первая пьеса «Женский вопрос» была поставлена петербургским Малым театром.

Следующим её шагом было создание в 1911 году двухтомника «Юмористические рассказы» , где она критикует обывательские предрассудки, а также изображает жизнь петербургского «полусвета» и трудового народа, словом, мелочную повседневную «ерунду». Иногда в поле зрения автора попадают представители трудового народа, с которыми соприкасаются основные герои, это большей частью кухарки, горничные, маляры, представленные тупыми и бессмысленными существами. Повседневность и обыденность подмечены Тэффи зло и метко. Своему двухтомнику она предпослала эпиграф из «Этики » Бенедикта Спинозы , который точно определяет тональность многих её произведений: «Ибо смех есть радость, а посему сам по себе - благо».

В 1912 году писательница создает сборник «И стало так» , где описывает не социальный тип мещанина, а показывает обыденность серых будней, в 1913 году - сборник «Карусель» (здесь перед нами образ простого человека, раздавленного жизнью) и «Восемь миниатюр», в 1914 году - «Дым без огня» , в 1916 году - «Житьё-бытьё» , «Неживой зверь» (где писательница описывает ощущение трагичности и неблагополучия жизни; положительным идеалом для Тэффи здесь являются дети, природа, народ).

События 1917 года находят отражение в очерках и рассказах «Петроградское житие» , «Заведующие паникой» (1917 ), «Торговая Русь» , «Рассудок на веревочке» , «Уличная эстетика» , «В рынке» (1918 ), фельетонах «Пёсье время» , «Немножко о Ленине» , «Мы верим» , «Дождались» , «Дезертиры» (1917), «Семечки» (1918).

В конце 1918 года вместе с А. Аверченко Тэффи уехала в Киев, где должны были состояться их публичные выступления, и после полутора лет скитаний по российскому югу (Одесса ,Новороссийск , Екатеринодар ) добралась через Константинополь до Парижа . Судя по книге «Воспоминания» , Тэффи не собиралась уезжать из России. Решение было принято спонтанно, неожиданно для неё самой: «Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через неё нельзя. Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать» .

Тэффи вспоминает, что её не оставляла надежда на скорое возвращение в Москву, хотя своё отношение к Октябрьской революции она определила давно: «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъярённых харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла» .

В эмиграции

В Берлине и Париже продолжали выходить книги Тэффи, и исключительный успех сопутствовал ей до конца долгой жизни. В эмиграции у неё вышло больше десятка книг прозы и только два стихотворных сборника: «Шамрам» (Берлин, 1923) и «Passiflora» (Берлин, 1923). Подавленность, тоску и растерянность в этих сборниках символизируют образы карлика, горбуна, плачущего лебедя, серебряного корабля смерти, тоскующего журавля.

В эмиграции Тэффи писала рассказы, рисующие дореволюционную Россию, всё ту же мещанскую жизнь, которую она описывала в сборниках, изданных на родине. Меланхолический заголовок «Так жили» объединяет эти рассказы, отражающие крушение надежд эмиграции на возвращение прошлого, полную бесперспективность неприглядной жизни в чужой стране. В первом номере газеты «



Рассказать друзьям