Пример очерка. Как написать очерк? Что такое очерк в литературе

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

ПРОКОРМИТЬСЯ БЫ

(Из жизни актеров)

Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице.

– Что это там делается? – спросил я одного из лавочников.

– Актеров провожают, ну и глядят, – пояснил он мне.

Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то «Ноев ковчег», не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик.

В толпе шли примерно такие разговоры.

– Актеров-то, гляди, как возят, в чем… – обращается мещанин к женщине.

– А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую…

– С ними вместе и зверье посадят? – любопытствует маленький мальчик.

– Это без зверья, это другие актеры, со зверьем – зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: «Медведь и паша», так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре.

– Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…

Я невольно задумался над последней фразой.

– Вы какими судьбами здесь? – вдруг услышал я сзади.

Оглянулся – мой старый знакомый, актер Л…

– По делу приехал, – сказал я.

– А вот и мы по делу едем, – сказал Л., указывая на рыдван.

– Куда же?

– В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком?

Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.

– Ну что, все уложено? – спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.

Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:

– Все-с! Только водочки бы на дорожку!

– Да, надо, возьми бутылку, – сказал Л.

– Две бы взять… дорога дальняя, – несмело заговорил актер маленького роста.

– Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, – подал Л. деньги.

– Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник – четверть целую и возьмем.

– Куда четверть! Две бутылки довольно.

Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой.

– Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? – обратился он ко мне.

Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.

– Трогай!

Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван закачался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.

Мы сидели шестеро, а места еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками.

– А что, господа, в каком мы классе едем? – сострил кто-то.

Все промолчали.

Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении. Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно – это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа à la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке.

– Что будет в Симбирске? – заговорил он.

– Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь?

– Я думаю, что выпить надо, – в ответ сказал С-ов.

– Что дело, то дело-с! – заегозил помощник и вынул бутылку.

– Погодите, господа, за заставой выпьем, – уговаривал Л.

– Да вот и застава!

Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге.

Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы.

Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки.

– Зачем это вы обе?

– Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, – указал на меня помощник.

Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей.

– И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, – сострил С-ов.

– Ну-ка, отвальную, – начал Л. и налил мне водки.

Выпили, и через пять минут водки не было…

– Ну, господа, теперь в путь! – вставая, сказал Л.

Попрощались. Перецеловались…

– В Москве увидимся! – крикнул из рыдвана Л.

– Увидимся постом! Желаю сотни заработать!

– Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, – как-то печально промычал С-ов.

– До свидания!

– До свидания!

Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре.

Дай им бог прокормиться!

БЕГЛЫЙ

Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.

По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.

Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.

В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.

Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.

Всякий звук сам по себе, а дирижер – сама тайга – все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.

Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.

И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:

– Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!

И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.

Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.

Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.

Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.

И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, не грозна смерть – они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.

– Воля! Вот она, воля-то, где! А-ах!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…

Он вздохнул и задумался.

Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька.

– А-ах! Хорошо! – вздохнул он еще раз. – А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного – пуля, смерть, и только. Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля что! Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь…

Он задумался.

– А солнышко-то, солнышко!

Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад.

А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев.

Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей.

Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса.

Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага.

Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли.

Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало.

Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник.

Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег.

Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник.

Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел.

Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колени, перекрестился и стал есть.

Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами.

– Наш, расейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой!

Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат.

– Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, – новый дал! – улыбнулся он.

И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы.

Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка – днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.

Он долгое время смотрел на тайгу, на частокол, на штык, мелькавший то вправо, то влево от окна.

По этому штыку можно было знать, где часовой, близко или далеко.

Тогда ночь была темная, туманная, фонарь мигал красноватою точкой среди густого весеннего тумана, как тлеет керосиновая лампа в бане.

Он выставил полугнилую раму, скрутил из белья веревку, связал этой веревкой два прута решетки, всунул в веревку полено, принесенное из коридора под халатом еще накануне, и начал его повертывать. Веревка скручивалась. Вольный, свежий ветер прорывался в тесную, душную камеру и освежал, ободрял его, уставшего до поту. Веревка скручивалась, связанные ею прутья сжимались.

С другой стороны он также связал два прута и скрутил веревку.

Образовалось отверстие, голова в него проходила свободно.

Вспомнил он, как хлопали по грязи кеньги часового, удалялся влево отблеск штыка, вспомнил он смелый прыжок, крики, выстрелы, шум сзади, свист пули около уха.

Но вспомнилось все это как-то неясно, будто давно это случилось, а не три дня назад.

А ветер все гудел вершинами…

Бродяга сквозь полусон прислушивался к этому шуму, напоминавшему ему ночи – далеко, далеко отсюда…

Яркий огонь близкого костра грел ему лоб, и сквозь закрытые веки бродяга видел, или, лучше сказать, чувствовал, сначала красное, а потом фиолетовое зарево, глазам было больно, но он напрасно напрягал усилия открыть их. При каждой тщетной попытке поднять веки зарево только принимало более яркую окраску и еще крепче сковывало глаза и усталые члены.

Он был как бы в забытьи, голова горела, мозг сжимался, грудь давило, и всевозможные картины, одна другой фантастичнее, мелькали в его воображении…

Он забыл в этот миг все, все…

НА ПЛОТАХ

Лед прошел. Вода на Москве-реке стала сбывать, а площади низин все еще были залиты на далекое пространство. По более высоким берегам синелись на черном иле надвинутые одна на другую и забытые водопольем льдины; по оврагам в виде громадных спящих чудовищ лежал снег, а на обрывах на коричневом фоне старой травы просвечивали зеленоватые пятнышки и оживляли мертвые обрывы. Река ожила. Серые чайки парили над водой, с трудом рассматривая в желтой ряби стальную полоску, камнем бросались за добычей, хлопали по воде крыльями, и трепещущая стальная полоска, извиваясь, блестела в их изогнутых клювах.

Время от времени из-за дальнего мыса выдвигалась темная масса, широкая, длинная, извивающаяся по зеркалу воды, как исполинская змея. На концах ее мерно покачивались взад и вперед высокие фигуры, и когда масса подвигалась ближе, то фигуры росли, росли и, как на волшебной декорации, обращались в мужиков и баб, усиленно поднимавших неуклюжие длинные весла на концах дровяного плота.

Один из таких плотов подходил к Москве.

На середине плота, на куче соломы, с багром в руках стоял мужик, одетый в синюю пестрядинную рубаху, жилет, который был расстегнут, лапти и овчинную шапку, заломленную на затылок. Вся фигура мужика с грудью колесом, поднятой головой и рукой на багре, которым он направлял оголовок плота, напоминала в общем лихого лоцмана на картинах крушений судов. Его лицо с чуть заметной растительностью, двумя клочками приткнувшейся к углам подбородка, так и горело беззаветной удалью и сознанием своей силы. Рамка волос, выбившихся из-под шапки и прилипших к изрытому морщинами лбу, была уже седовата и показывала, что сгонщику немало лет.

Плот мчался… Навстречу ему издали бежали главы церквей, красные фабрики, высокие трубы с закопченными верхушками и круглыми черными шарами. Вот белой полосой на темной перспективе замелькал ажурный Бородинский мост, полоса становилась все шире, длиннее и вдруг, освещенная мелькнувшим из-за облака солнышком, представилась плотовщикам гигантским серебряным кружевом, растянутым в воздухе между берегами реки.

– Никита Семенов, мост-от, мост-от, серебряный вроде!.. – сорвалось у кого-то из гребцов, уставившихся на панораму Москвы и лениво поднимавших весла.

А Никита весь погрузился в развернувшуюся перед ним давно знакомую картину и ничего не слышал.

Он смотрел и на кружево моста, и на дымящиеся фабрики, и на золотые главы далекого Новодевичьего монастыря, и на щетину лесистых Воробьевых гор, и на низменный Дорогомиловский берег. Каждое местечко было знакомо Никите.

Невольно всплыла в памяти Никиты первая путина на плотах из-под Можая в Москву, когда за десять рублей ассигнациями он стоял в веслах на дровяном плоту, а потом и каждую весну стал ходить на плотах, как сделали его, удалого да ловкого, сперва канатчиком, а потом сгонщиком. И хозяин сам, бывало, на плоту стоит, а правит все Никита. Сорок одну весну на плотах ходит. А сколько горя насмотрелся он за это время! Сколько народу на его глазах потонуло, померло, без вести пропало, а уж сколько пропилось да в острогах из-за этих сплавов сгнило – и не перечтешь… И вчера один канатчик потонул под Троицей. Стали на ночь канатиться, мужик-от соскочил в воду, думал, мелко, ан в глубь попал да под плот – только и видели… Может, зацепился за дерево, так до Москвы дойдет да при выгрузке всплывет синий, опухлый. А баба-то его как вчера убивалась, все в воду рвалась, так к плоту самое-то от греха привязали…

С берега неслась звонкая, заунывная песня.

– И отчего это, – взбрело Никите, – сорок годов на погонах хожу, а песен на нашей работе не слыхивал? Сапожник поет, портняга колченогий поет, столяр поет и бурлак, и тот, на что уж каторжный, тоже временем поет, а нам вот песня и на ум нейдет.

И стал Никита добиваться, отчего на плотах песня не спорится. Сообразил он, что как сел на плот, так и греби до поздней ночи, – значит, не до песни; потом на ночь к берегу приставать, канатчик должен первый с приколом в воду соскочить, плотовщики окромя баб тоже канатиться в воду лезут. Приканатились. Холод, мокреть, обсушиться негде, спать некогда – того и гляди, плот водой сорвет. Какая тут песня? А потом опять, с пустой кашицы да с черствого хлеба петь-то мало радости. И решил Никита, что в их работе петь нельзя.

Солнышко опять спряталось за тучу, и мост, вместо ласкавшего взгляд серебряного кружева, казался серой громадной массой, утвержденной на серых, мрачных скалах, несшихся навстречу плоту и грозивших разбить его вдребезги. Плотовщикам ясно виделось, что мост несется на их плот, и они боязливо косились на него, усиленнее работая веслами.

– Наляг, братеники, наляг! – зычно покрикивал Никита, и гребцы, ободренные ровным, спокойным голосом первого на реке сгонщика, энергичнее налегали на весла и отводили плот на фарватер.

А мост все надвигался ближе и ближе, грознее и грознее вставал из воды каменный устой.

Плотовщики вскидывали головы время от времени, при передышке между ударами весла, различали живую стену у решетки моста и городового, бессильно старавшегося отогнать публику.

С моста доносились возгласы:

– На бык, ей-богу, на бык! Во налетит… Вдребезги…

– Куда правишь-то, черт, пра-а черт!.. – Последний эпитет относился к Никите.

А опасность была близка. Плот несло прямо на каменный устой, и публика, охотница до ужасных зрелищ, приготовилась видеть крушение.

– Наляг, братеники, наляг! – громче прежнего донеслось до зрителей, и они видели, как еще крепче мужики налегли на весла, как Никита багром отделил с одной стороны на аршин оголовок плота от длинного туловища, как это туловище дрогнуло, изогнулось змейкой в дугу, как оголовок с шестью низко нагибавшимися в веслах мужиками и двумя бабами исчез под мостом и весь плот, минуя устой, помчался туда же.

– Мама, мы поехали, а плот остановился, – услыхали сверху гребцы детский голос, вскоре заглушенный под мостом отголоском ударов весел, плеском воды о каменные устои и грохотом от перебегавшей на другую сторону моста публики.

Плот вынырнул на другой стороне и прямо как стрела продолжал нестись. Гребцы бросили весла и смотрели назад, на народ.

Никита, весь сияющий, без шапки обернулся лицом к мосту и раскланивался.

– Молодец, счастливо, с прибытием! – кричали ему.

– Наляг, братеники, наляг! – опять загудело по реке и раскатилось под мостом.

Опять закланялись гребцы на концах плота, зрителям плот казался все короче и короче, солома на середине плота представлялась желтым, неясным пятном, а мужики и бабы потеряли человеческие формы и казались нагибавшимися очепами деревенского колодца.

Никита надел шапку и плотнее уперся багром в оголовок. Около плота мелькнули две-три небольшие лодочки с гребцом и рулевым. Из лодок торчали багры, поленья дров, доски.

– Никита Семенов, мартышки-то мыряют! – крикнул молодой парень с оголовка плота Никите.

– У нас, Ваня, не разживутся полешком… Вороны проклятые, только и ждут, как бы плот разбило где… Чужим горем кормятся!..

– Дома по Дорогомилову-то понастроили!..

– Наляг, наляг, ребятки, канатиться скоро!

Направо перед плотовщиками раскрылась необозримая равнина Красного луга, на которой, как разбросанные кусочки зеркала, блестели оставшиеся от разлива лужи, и ряд таких же зеркал, прямых и длинных, словно обрезанных по мерке, в бороздах залитых огородов. За огородами тянулся ровный ряд куполообразных ветел, а еще дальше бурый кряж голой Поклонной горы. Вдоль берега стояли вереницы плотов с желтыми пятнами соломы и дымками костров, у которых грелись бабы в желтых, как соломенные кучи, армяках.

По берегу то к городу, то обратно к плотам сновали плотовщики, другие кучками стояли по лугу.

Некоторые кучки, круглые, делали странные движения: то поднимали вверх головы, то опускали их, то все вдруг, как по команде, наклонялись и садились на корточки, а затем опять вставали и опять смотрели в небо.

«Избалован, ах избалован плотами народ, – думал Никита, глядя на берег. – А все из-за чего?.. Деньги, кажись, трудные, а вот не жаль… Вон они в орлянку-то играют. Ишь, головы-те задрали к небу, дождя просят. Круг-то человек тридцать. Кровные денежки проигрывают, проживают. И сам пропьешь… А все хозяева… Сейчас пригнали плот, не успеешь приканатиться хорошенько, ан хозяин с водкой, да нарочно стаканище-то норовит такой, чтобы руками не обхватить… Как не выпьешь? С мокрети да с устатку и хватишь… А как хватил – в глазах круги-круги пойдут, зеленые, желтые, красные, синие… Голова закружится – ну и пошло! Вот этот первый-то стакан отравы все наше горе и есть. А там и пошла и пошла! При расчете пьяного обочтут, в трактире тот хорош, другой лучше того, все тебя угощают, ты всех угощаешь, и деньги все! Мало того, по пьяному делу разуют-разденут люди-то добрые, да еще этапом домой ушлют: не путайся, безобразник, по городам, паши, скажут, свою полосу! А все отрава… И кажинный раз думаешь: ну ее к лысому, отраву-то – а как не выпить с устатку-то… обидится…»

Никита стоял, облокотившись на багор, смотрел на луг и бормотал.

– Дядя Никита, канатиться где будешь? – крикнули ему с оголовка.

Никита вздрогнул и огляделся.

– Вон пониже ветлы-то… Наляг, ребятки, наляг…

Плот извивался и скрипел.

Иван отделился от гребцов и перешел на середину плота. Это был молодой, могучего сложения парень в одной рубахе, с расстегнутым, несмотря на свежую погоду, воротом, без шапки и босой. Он поднял толстую с заостренным концом жердь, намотал на нее бечеву, остатки которой собрал кольцами на левую руку, и встал на край плота.

Гребцы усердно работали. Никита старательно то отводил багром, то притягивал к себе оголовок.

Плот приближался к берегу.

Еще несколько ударов весел, и он искривился. Его толкнуло снизу с такой силой, что все стоявшие на нем покачнулись.

Плотовщики бросили весла, схватили шесты и отталкивались ими от берега. Канатчик Иван с приколом в руках прыгнул в воду и окунулся до шеи. Двое других прыгнули за ним, и все трое быстро очутились на берегу.

Иван, распуская кольца бечевы по мере того, как от него удалялся плот, уносимый быстрым течением, старался всадить острый конец прикола в землю, но прикол вырывало из рук и тащило вместе с Иваном и мужиками, помогавшими ему.

Наконец удалось-таки всадить прикол и забить его чекмарем . Плот остановился и стал извиваться, как змея, которой наступили на голову.

– Третью бечеву! Подтягивай третью…

– О-от так! Крепи ее! Крайнюю, проворней! – командовал Никита.

Веревки закреплены. Плот еще треснул раза три, заскрипели его канаты из березовых прутьев, и он остановился.

* * *

Плотовщики сошли на берег.

Их встретил толстый, как слон, хозяин и, не разгибая жирных, раздутых, как в водянке, пальцев, подал Никите руку:

– С прибытием! Блаапалушна?

– Слава богу… Без задоринки…

– Спасибо, Никитушка, спасибо… Сейчас с прибытием поздравим, а потом в трактир за расчетом.

– С прибытием-то и опосля, прежде бы рассчитаться, – нерешительно заговорил Никита, посматривая на четвертную водки, стоявшую на земле.

– Опосля! Нешто это водится, что ты, Никита Семеныч, тебе хорошо, а…

– А другим-то плохо нешто? Перво-наперво расчет, а там всяк за свои выпьет…

– Ты сухой, а вон Ивану-то каково… – указал хозяин на дрожащего Ивана, с которого ручьями лила мутная вода.

– Ваня намок!

– Бог намочил, бог и высушит! – щелкал зубами канатчик.

– А ведь изнутри-то лучше погреться… Мишутка, наливай!

Мишутка, пятнадцатилетний сын дровяника, взял четвертную и налил чайный стакан.

– Кушай, Никита Семеныч…

– Пусть вон Ванька пьет, – аппетитно сплевывая, ответил Никита.

– Пей ты, порядок требует того…

– Пей, не морозь человека-то, – послышалось между плотовщиками.

– Пущай пьет… Нешто я причина… Пей, отравись…

– Какая отрава… Што ты… Сам выпью… – Хозяин взял стакан и отпил половину.

– Кушай ты теперь! – подал он Никите, закусывая густо насоленным хлебом.

– Пей поскореича, дядя Никита… Холодно ведь! – нетерпеливо крикнул Иван.

– Посудина уж больно велика… захмелею, – отнекивался Никита.

– Ничего, с устатку-то!..

– Со свиданием!

Никита залпом проглотил стакан, отломил хлеба и отошел в сторону.

Угощение продолжалось. Сначала выпил канатчик Иван, а за ним и остальные, кроме баб. Их хозяин и упросить не мог.

– Да ты пригубь, сколько можешь, Маланья.

– Не неволь: и рот поганить не буду. О празднике, живы-здоровы будем, выпьем уж.

Никита стоял поодаль и смотрел.

– Отрава проклятая, тьфу, как с голодухи-то забирючило… Вон он, народ-от, от нее, как тараканы, сонные по лугу путаются, а все отрава…

Он опять посмотрел на хозяина.

– Брюхо-то отрастил… вот бы в канатчики его на путинку, на другую, небось, стряс бы жир-то, ежели бы по-Ванькиному побегал! – добродушно улыбнулся Никита.

Ему представилось, что хозяин бежит босой за плотом, как вчера Ванька под Старой Рузой бежал: стали канатиться, а прикол-то у него вырвало, и Ванька версты четыре босой по снегу да по заливам плот догонял. И сам Никита так же, как молод был, бегивал. Ловкий был, сильный. Канатчику надо быть сильным, а сгонщику умным, чтобы течение понимать и берег, где приканатиться, разуметь.

Картины прошлого одна за другой воскресали перед Никитой.

Посреди деревни стоит большая светлая изба с огородом, а за ним зеленые луга, желтые полосы ржи, березовая роща. От рощи двигается воз сена, двое ребятишек копошатся на возу, а лошадь ведет под уздцы рослый, краснощекий Васька, сын Никиты, а рядом с ним, в красном сарафане, с граблями на плечах идет такая же рослая и красивая мать Васьки.

Неделю назад, когда Никита сел на плоты, он видел только одну мать Васькину, старую, сердитую. Березовой рощицы давно уж нет, изба почернела, соломенная крыша до половины за зиму скормлена хромому бурке и комолой буренке.

Скучно теперь в избе! На лавке сидит старуха, прядет и думает: загулял мой запивоха!.. А допрежь весело в избе было. Особенно весной. Малыши на проталинке в бабки играют, Васька из города, из извоза приедет на праздник. А теперь одна старуха в избе. Ребяток нет. Маленьких съела деревня, большого – город. Махонькие померли: от горла один, потом другой от живота летом. А на что уж знахарка Марковна старалась отходить, и кирпичиком толченым с наговором поила, и маслицем от чудотворцев мазала – ничего не помогло.

Васька – этот в городе пропал. Сперва почетливый был, покорный. В легковых извозчиках ездил, домой рублей пятнадцать, а то и двадцать на праздники-то подавал, а потом запил, в острог угодил, а там и помер. Долго тогда Никита о Ваське плакал. О том плакал, что город Ваську съел. Жил бы в деревне себе, при земле, оженился бы, а захотел погулять-попить – на то праздник есть… Плоты опять… Нешто дело плоты? Ими сыт не будешь, плоты только хозяевам хлеб, а мужику разоренье одно… Мало кто домой привезет заработок с путины – все деньги в московских трактирах остаются. Разве бабы только да какой уж каменный мужик супротив соблазна устоит… А прежде все лучше было, народ построже был, да и хозяева не спаивали. Зачем на плоты мужик идет, коли они разоренье одно? – спрашивал себя Никита. – Зачем он сам, знает, что плоты разоренье, а сорок лет ходит? А затем, что издавна заведено было отцами да дедами на плотах ходить, так и тянет. Чуть весна – вся деревня на плоты, как праздника ждешь, натосковавшись за зиму-то. А тут хлеба нет, корму скотине не хватило, а хозяин-дровяник уже объезжает деревню и задатки раздает… Картины одна за другой пестрой панорамой проходили перед Никитой.

А по реке шли плоты один за другим и канатились у берега.

У одного плота порвалась бечева и стащила в воду бабу, другой пристал к чужому плоту, порвал канаты, и хозяин испорченного плота с рабочими избил до полусмерти неосторожного канатчика, а плот унесло дальше и посадило на мель. Около разбитого плота, как из воды, вынырнули десятки мальчишек на своих легких душегубках и переловили унесенные течением дрова…

Толпа золоторотцев из «Аржановской крепости» прошла мимо Никиты наниматься выгружать дрова.

Эта толпа резко отделялась от толпы плотовщиков. При взгляде на серые, похожие одна на другую мужицкие фигуры в рваных полушубках и понитках, в шапках с торчавшими клочьями кудели и с глубокими, добродушными, слезящимися глазами на серых лицах Никите вспоминались такие же серые, однообразные, с клочками соломы на крышах, с глубокими слезящимися в прорезах соломенных завалинок окнами деревенские избы… Видно было что-то родственное между теми и другими, будто одни родили других.

Толпа оборванных, грязных, зловещих золоторотцев в остатках пальто, пиджаков, опорках напомнила Никите трущобы города, куда он как-то ходил разыскивать запутавшегося в них Ваську. Их мрачные земляные лица, их грязные облезлые фигуры напомнили Никите виденные им дома с разбитыми стеклами, с почерневшей, отвалившейся сырой штукатуркой, зловонные, шумные…

Толпа золоторотцев шла быстро… Впереди шагал с темно-бурым, лоснящимся лицом здоровяк в жилете из когда-то дорогого бархатного ковра, в форменной фуражке и опорках, привязанных веревками к оголенным по колено икрам. Остальная толпа с шумом шла за ним. За толпой, стараясь не отстать, торопился оборванец, высокий, худой, беловолосый, напоминавший всей фигурой тонконогий гриб, растущий в подвалах, и как раз сходство с этим грибом усиливала широкополая серая рваная шляпа.

Галденье толпы вывело Никиту из забытья, он осмотрелся кругом, встал и пошел в Дорогомиловский трактир за расчетом.

* * *

Дорогомилово гудело. По всей набережной, по лужам и грязи шлепали лаптями толпы сплавщиков, с котомками за плечами, пьяные. Двое стариков, обнявшись, возились в луже и, не обращая внимания на это видимое неудобство положения, обнимали друг друга за шею мокрыми грязными руками и целовались. Над самой водой, на откосе берега, раскинув крестом руки, лежал навзничь пожилой рыжий мужик в одной рубахе и в лаптях; пьяный плотовщик продавал еврею полушубок, против чего сильно восставала баба, со слезами на глазах умолявшая мужа не продавать шубы, и вместо ответа получала на каждое слово толчок наотмашь локтем в грудь и ответ: «Не встревай, дура! Ты кто?! А?» Мимо Никиты продребезжала пролетка с поднятым верхом, из-под которого виднелись лишь четыре ноги в лаптях и синих онучах, и одна из этих ног упиралась в спину извозчика.

Александр Исаевич Воинов.

КОМАНДИРОВКА В МОЛОДОСТЬ

Много лет прошло с тех пор, как моя корреспондентская «эмка» в последний раз проехала по пыльному грейдеру, а казалось, я навсегда простился с Анной, маленьким городком, затерявшимся в Воронежской области, где в глубине большой рощи, за массивной купеческой церковью, тревожным летом сорок второго располагался штаб Воронежского фронта.

Мы часто думаем о том, почему в человеческой памяти запечатляются одни события и начисто стираются другие, может быть, и более значительные. Не потому ли, что существует память сердца? И во время войны, и после нее я побывал в больших городах со славной и древней историей, но почему-то всегда, когда вспоминал о соломеннокрышей Анне, испытывал удивительное волнение, меня неодолимо тянуло вновь побродить по полям и по старому парку, и это чувство было сродни тому, какое мы испытываем, когда думаем о родине, о той родине, где прошли наше детство и юность. Но я родился в Ленинграде, и, казалось, меня должно было бы тянуть за Невскую заставу. Почему же многие годы я думал только о том, как бы снова побывать в Анне. Может быть, причина в том, что, работая над книгой о Николае Федоровиче Ватутине, который командовал Воронежским фронтом, я часто мысленно вновь и вновь возвращался к событиям теперь уже давних суровых лет.

И вот наконец поехал в Анну разыскать волнующие приметы прошлого, поехал с тайной надеждой встретиться с теми, кого знал раньше.

Нет, мне не повезло. Я это понял сразу, как только накатанное шоссе привело меня к знакомой церкви с большими тяжелыми куполами. Время! Оно смело с крыш солому, заменив ее шифером и железом. Исчез пыльный грейдер. Теперь по асфальту можно доехать за несколько часов до Тамбова и Саратова. Но за этими внешними переменами притаились другие, и самые важные. Это и новые дома, и новые улицы, но это, по крайней мере, - два новые поколения.

Вот он, одноэтажный приземистый дом! В нем сейчас школа. На стене табличка: «В этом доме размещался штаб Воронежского фронта». В одном из классов - маленький ватутинский музей.

Вечером я выступил перед школьниками. Ребята слушали внимательно и вежливо. Война для них - кино, книги, и лучше, если они приключенческие. Школа - это школа! Комнаты - это классы, а не штаб. Мои воспоминания - нечто вроде дополнительного урока. Для ребят полководец - это уже герой литературный. В Киеве, на бульваре, у памятника Ватутину играют дети. Для них памятник - это почетная бронза человеку, о котором они знают, что он был героем. Для меня, для моего поколения, бронзового Ватутина не существует. Я вижу его невысокую фигуру на пороге соседнего со школой дома в то давнее сумрачное октябрьское утро, когда он уезжал на Юго-Западный фронт, под Сталинград. Он снова вернется на Воронежский фронт весной сорок третьего. Штаб будет перемещаться из Белгорода в Новый Оскол, затем под Обоянь, а потом, когда закончится Курская битва, все дальше и дальше. Для меня Анна не только воспоминания о суровых боях за Воронеж - это и мои фронтовые друзья. Давно уже нет в живых неутомимого Геннадия Крылова, военного корреспондента ТАСС, нет и корреспондента «Правды» Ульяна Жуковина, вместе с которым мы пережили много тяжелых бомбежек, выручая друг друга на фронтовых дорогах, нет и корреспондента «Красной звезды» Бориса Азбукина. Недавно ушел из жизни Яков Цветов. Лев Ющенко, Михаил Тихомиров и многие другие, составлявшие «корреспондентский корпус» Воронежского фронта, остаются в строю нашего нестареющего поколения.

В маленькой Анне с большим уважением относятся к героическому прошлому и не забывают тех давних дней, когда гитлеровцы жгли Воронеж и в напряженных боях захлебнулось вражеское наступление. Анна наших дней - это центр большого сельскохозяйственного района, и в тишине полей от ранней весны до глубокой осени мирная армия хлеборобов ведет напряженную битву за урожай.

Память о войне! На окраинах Воронежа поля до сих пор невозможно распахать под пашню - так они изрезаны еще сохранившимися глубокими окопами, начиненными железом. За несколько минут мы вместе с оператором кинохроники разыскали и проволочные заграждения из колючей проволоки на полуистлевших черных деревянных кольях, и проржавевшие каски, пулеметы, осколки снарядов, ружейные гильзы. На этих полях трава редкая и жухлая. И вдруг замирает сердце, когда под твоей ногой с хрустом ломается белая, омытая дождями человеческая кость.

Может быть, и не нужно распахивать всю землю, впитавшую кровь наших солдат. Пусть каждый, кто придет сюда, увидит - не под стеклом музейных витрин, на земле, где погибали внуки и деды, защищая родной город, - войну, пусть уже отгремевшую, но оставившую глубокие, незаживающие шрамы.

И хотя уже давным-давно возрожден Воронеж и маленькая Анна из глубокой провинции превратилась в горделивый городок со своей промышленностью, и новыми домами, и конечно же со своим генеральным планом развития на ближайшую пятилетку, день сегодняшний и день завтрашний неразрывно связаны с тем днем, когда из рощи вблизи деревни Подклетная Ватутин всматривался в черные дымы, окутавшие небо над горящим Воронежем: главное для него было не пропустить гитлеровцев, не дать им прорваться, иначе они устремят свой удар на Москву.

В первые годы после окончания войны нам казалось, что мы все знаем о ней. Мы самонадеянно считали, что мы - участники событий, военные корреспонденты, - все видели и обо всем писали. А оказалось, что глубины народного подвига еще не постигнуты даже и сейчас, мы узнаем все новые и новые имена героев и от этого становимся богаче - не только потому, что уроки мужества необходимы для духовного воспитания молодежи, но и потому, что восстанавливается справедливость. И вот, остановившись на развилке дорог, на краю рощи, и наблюдая, как бесконечной чередой, в объезд Анны, по асфальту мчатся машины к Борисоглебску и Саратову, я вдруг вспомнил об одном давнем случае. И, вспомнив о нем, я сразу же представил себе Вилли Бределя - мы тогда стояли рядом вот на этой опушке в ожидании машины перед тем как отправиться к Воронежу. У каждого из нас были свои дела, мне нужны были новые факты для Советского информбюро, военным корреспондентом которого я работал, а Вилли Бредель уже был зачислен в седьмой отдел Политуправления фронта и готовился выступить перед немецкими солдатами на переднем крае. Машина с радиоустановкой уже ушла вперед.

Но наше знакомство с Вилли Бределем началось двумя месяцами раньше. На короткое время меня отозвали с фронта в Москву, и вскоре я должен был возвращаться назад.

Рано утром мне позвонили из Политуправления.

Завтра вы едете на Воронежский фронт. Не можете ли захватить с собой немецкого писателя- антифашиста Вилли Бределя?

Тогда он будет ожидать в холле гостиницы «Москва».

Хорошо! Я заеду за ним в восемь утра.

Ровно в восемь «эмка» остановилась у подъезда гостиницы, и я увидел невысокого худощавого человека в темном пиджаке, с желтым чемоданом в руках. По тому, как тревожно и внимательно он разглядывал машину и, как только я вышел из нее, торопливо устремился мне навстречу, я сразу понял, что не следует входить в холл прежде, чем не спрошу его имени.

А через час мы уже мчались в сторону Ельца.

Вилли Бредель хорошо говорил по-русски с едва заметным акцентом. Он оказался интересным собеседником и много рассказывал о фашистской Германии.

Шофер Сергушкин, молдаванин, обычно разговорчивый, вдруг приумолк. И, поглядывая на него, я заметил, что на его сухом, с мелкими морщинками лице твердо установилось выражение мрачноватой замкнутости.

ОЧЕРК

Слово очерк в современном русском языке, в русском языке XIX и XX вв. имеет три основных значения:

1) Контур, очертание. Например: «Какой превосходный, изящный очерк , какая свежесть и прозрачность продолговатого лица, внезапно открывшегося от рассыпавшихся в обе стороны кудрей!» (В. Даль, «Гофманская капля»).

На основе этого значения возникло широкое применение слова очерк в живописи, в изобразительном искусстве: «Мы поехали вместе в Лондон; я расспрашивал его подробности, мелочи о друзьях, – мелочи, без которых лица перестают быть живыми и остаются в памяти крупными очерками , профилями» (А. Герцен, «Михаил Семенович Щепкин»).

Так как на словесно-художественное творчество легко и охотно переносились метафоры, образы и термины живописного искусства, то слово очерк стало в художественной литературе XIX в. применяться к манере словесного изображения чего-нибудь. У И. А. Гончарова в письме к П. Валуеву (1877) «Тонкость, грация, деликатность его очерков в сфере чувств, почти неуловимы – и от того местами неясны».

2) Описание, изложение, исследование обзорного характера, дающее общее представление о сущности какой-нибудь темы, вопроса. Например: «Очерк современного русского языка » акад. А. А. Шахматова , «Очерк истории древнерусской литературы » акад. В. М. Истрина.

На почве этого значения вырастает обозначение «очерками » научных трудов, представляющих собою серию внутренне связанных эскизов, набросков, статей. Например: «Очерки по истории русского литературного языка ».

3) Небольшое литературное произведение, содержащее краткое выразительное описание чего-нибудь. Например: очерки народной жизни (см. Ушаков, 2, с. 1033).

Это значение, развившееся в русском литературном языке с 30–40-х годов XIX в., получило затем очень широкое распространение. В этом значении слово очерк стало особенно продуктивным в советской литературе. На почве его выросла серия новых производных слов: очеркист, очеркистка, очеркистский, очерковый, очеркизм .

В системе современного русского языка слово очерк ближе к книжному стилю, чем к бытовой устной речи. Это слово – интеллигентское, литературное. При этом первоначальное значение его – «контур, очертание» – устаревает. Оно воспринимается как поэтическое или профессионально-живописное.

Между тем, именно это значение, сложившееся в концеXVIII – начале XIX в., легло в основу всей последующей семантической истории слова очерк.

Образование очерк возникает в живой устной речи (ср. почерк, росчерк; ср. черкать черкнуть ):

Постой же. – На листе черкни на записном,

Противу будущей недели:

К Прасковье Федоровне в дом

Во вторник зван я на форели.

(Грибоедов , «Горе от ума », д. 2, явл. 1).

Это бессуффиксное образование находится в связи с глаголами очертить – очеркнуть – очеркивать и очертиться – очеркнуться– очеркиваться.

(Ср. в «Материалах» И. И. Срезневского (2, с. 849): очьрсти-очерести, очьрту – очертить : – Да очертеть два круга. Иезек. 1.20 толк. Упыр. (В.). – Ср.: кроугоу бо очрьтеноуемоу не видитъ (конца), иже его нѣ очрьталъ. Ио. экз. Шест. 1263 г. (Калайд. 145).

– провести, обозначить границу: – Очерести мѣроу градноую (χωρογραφ σαι. Алексндр. 32. Длъготу града Александръ очерте (χωρογράφησε ) т. ж. 31.

Очьртатися ­ очрътатися – отделять себя: – си соуть очрътающеся (о ποδιορίς ντεσ αυτούς ). Апост. XV в. (Оп. II. 1. 160).

Очьртение ­ очертение ­ очрьтение – очертание, граница: – Въочертении стопъ осоудивъ (ne e graduum termino discederet). Жит. Фед. Сик. 81. Мин. чет. апр. 451.

– грамматический термин: – Наричеть бо ся видъ и очрьтение и образъ. Изб. 1073 г., 227).

Ср. у И. И. Панаева в очерке «Великосветский хлыщ» (1856): «И он мастерски очеркнул перед Щелкаловым жизнь его и ему подобных».

Слово очертание еще В. К. Тредиаковским было выдвинуто как возможный русский литературный эквивалент латинского figura («Слово о премудрости, благоразумии и добродетели»). Слово же очерк в диалекте рисовальщиков могло сблизиться еще в XVII–XVIII вв. с немецким Umriß. Ср. в немецко-русском рукописном словаре XVII в. (по выборкам академика И. В. Ягича): Abreissen, Abriss съчерканiе . Но это сближение фактически едва ли осуществилось ранее второй половины XVIII в.

Во второй половинеXVIII в. М. В. Попов в своем переводе двух песен из «Дидактическия поэмы на феатральное возглашение госп. Дората» предложил для французckoro esquisse славяно-русское слово – первоначертание.

В словари Академии Российской слово очерк попадает как полный синоним слова очертание (сл. АР 1822, 4, с. 742). Очертание же определяется так: «1) Действие того, кто очертил что. 2) У живописцев и ваятелей: первое расположение изображения, основа, грубое начало. 3) Иногда берется за облик, окружность. Очертание лица » (там же, с. 745)

Таким образом, очертание по своим значениям было связано с глаголами очертить – очерчивать («обводить вокруг чего черту для определения границ») и профессиональным очертать («У живописцев значит: обрисовать, сделать чему очертание, начертить основание какому изображению. Художник не окончил картины, а только очерталоную » – там же).

В дальнейшей истории русского литературного языка пути развития обоих синонимов – очертание и очерк – разошлись. Слово очерк несколько стеснило, ограничило круг употребления высокого книжного слова очертание. Значение действия в слове очертание отмирает уже к началу XIX в. Слово очерк было разговорно-конкретнее. По своему морфологическому строю (безсуффиксное отглагольное образование) оно было более приспособлено к тому, чтобы совмещать в себе значение действия и его результата. Оно было связано более тесно и непосредственно, чем книжно-славянизм очертание, с конкретным значением слов очертить, очеркивать – очеркнуть. Оно обозначало действие по глаголу очертить и продукт этого действия: контуры, окружность, черты, ограничивающие что-нибудь. Вот несколько иллюстраций:

«Если бы я владел кистью, то на верхушке письма моего начертил бы тебе... какой-нибудь очерк глухого местечка на меловой горе...» (Станкевич, письмо Неверову от 24 июля 1833 г.).

Зима в могуществе суровом,

Царица стужи и снегов,

Являет в образе вам новом

Знакомый очерк берегов.

(Вяземский , « Екат.Петр. Ермоловой »)

«Любаша была среднего роста, гибка и такого приятного очерка в стане, что казалось, было бы легко обнять ее двумя пяденями, приподнять и поставить перед собою на стол» (Даль, «Павел Алексеевич Игривый»); «... я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее» (Лермонтов, «Княжна Мери»); «Тоненький орлиный нос с открытыми полупрозрачными ноздрями, смелый очерк высоких бровей, бледные, чуть-чуть впалые щеки – все черты ее лица выражали своенравную страсть и беззаботную удаль» (Тургенев, «Записки охотника», «Чертопханов и Недопюскин»); «Ночь была довольно светлая; Чертопханов мог различить зубчатый очерк леса, черневшего впереди сплошным пятном» (Тургенев, «Записки охотника», «Конец Чертопханова»); «Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака» (Тургенев, «Записки охотника», «Бирюк»).

Падает сизый туман на долину,

Красное солнце зашло вполовину,

И показался с другой стороны

Очерк безжизненно-белой луны.

(Некрасов, «Псовая охота »)

Я этих губ люблю надменный очерк ...

(Тургенев, «Параша »)

«...чистый, правильный очерк головы, нежные черты прозрачного личика и тоненькие тщедушные члены отличали его [ребенка ] сразу от известного уже типа коренастых, грубо обточенных детей крестьянских» (Григорович, «Антон-Горемыка»); «Какие тонкие черты, что за чудный очерк головы и лица, какая невыразимая живость физиономий! В манерах и движениях андалузянок есть какая-то ловкость, какая-то удалая грация...» (Боткин, «Письма об Испании»).

Головки русой очерк нежный

В тени скрывался, а чело –

Святыня думы безмятежной –

Белело чисто и светло.

(А. Хомяков , «Лампада поздняя горела... »)

То все были Наяды. В серебряной мгле

Рисовались их очерки ...

(Я. Полонский , «Наяды »)

Он видит – слева, между вод,

Громады скал. Их очерк странный

Ему знаком.

(А. Майков , «Призвание »)

Но мысль глубокая легла

На очерк дивного чела.

(А. К. Толстой , «Грешница », 5)

Любопытны примеры употребления слова очерк в этом значении у А. С. Пушкина:

Один стоит, вдаль устремляя взоры,

И в темных очерках ему рисует

Мечта давно знакомые предметы...

(Медок)

«...Появление ”Эды“, произведения столь замечательного оригинальной своей простотою, прелестью рассказа, живостью красок – и очерком характеров, слегка, но мастерски означенных, появление «Эды» подало только повод к неприличной статейке в Северной пчеле...» («Бал» Баратынского).

В поэтическом языке первой третиXIX в. было особенно распространено фразеологическое сочетание волшебный очерк. См., например, у Е. А. Баратынского в поэме «Бал»:

Страшись прелестницы опасной,

Не подходи: обведена

Волшебным очерком она;

Кругом ее заразы страстной

Исполнен воздух!

Ср. у Лермонтова в «Вадиме»: «Наконец лес начинал редеть, сквозь забор темных дерев начинало проглядывать голубое небо, и вдруг открывалась круглая луговина, обведенная лесом как волшебным очерком... »

В драме Лермонтова «Два брата» (д. 2, сц. 1): «Юрий... я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк... ».

Ср. в переносном значении: «Купер приводит вас смотреть на те же страсти, на того же человека, но вне очерка , обведенного вокруг нас общежитием...» (Вяземский, «Старая записная книжка»).

У А. Н. Вульфа в «Дневнике» (15 декабря 1829 г.): «Остальное все потонуло в море обыкновенных случаев и посредственности – два волшебных очерка , из которых я напрасно старался и стараюсь выйти» (Вульф, с. 242).

Естественно, что и в живописном и в литературном смысле слово очерк становится более употребительным, чем очертание , в значении «эскиз, контуры». Например, у И. В. Киреевского в «Обозрении русской словесности за 1829 год»: «Если Карамзин... ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограниченье было единственным условием возможности его успеха; и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту его картины тогда, когда и с этой неполной картины мы еще до сих пор не можем снять даже легкого очерка , чтоб оценить ее как должно» (Киреевский, 1861, 1, с. 27). У А. Н. Вульфа в «Дневнике» (21 марта 1842 г.): «Так и у Лермонтова страсти пылкие отражались в больших, широко расставленных черных глазах, под широким нависшим лбом и в остальных крупных (не знаю, как иначе выразить противоположность ”тонких“) очерках его лица» (Вульф, с. 383).

У Н. И. Греча в «Воспоминаниях юности»: «Вам стоит засесть, задуматься, забыться, – и в воображении вашем явится ряд светлых, небывалых, но милых, возможных и понятных призраков, которые, как действием дагерротипа, ложатся стройными очерками на белую бумагу» (Греч 1930, с. 248). «Вышесказанного достаточно для легкого очерка ; но для живого портрета нужны краски фактов» (Жуковский, «Иосиф Радовиц», 1850). «Первые 30 лет жизни моей были резки в очерках и пестры красками...» (Даль, «Вакх Сидоров Чайкин, или...»).

Как эти горы, волны и светила

И в смутных очерках она любила

Своею чуткой, любящей душой...

(Тютчев , «Memento »)

«Стены все были исписаны углем и мелом. В этих очерках видно было фантастическое своеволие» (Полевой, «Мечты и жизнь», ч. 2). «Было время, – говаривал Албрехт, – от которого нам не осталось ни звука, ни слова, ни очерка : тогда выражение было не нужно человечеству...» (В. Ф. Одоевский, «Русские ночи. Ночь восьмая. Себастиян Бах»). «Разнотенные облака носились по горизонту, и представляли мне фантастические очерки , в которых воображение мое искало отблеска тех предметов, которые живут в душе моей невыразимыми чертами» (Н. Греч, «Путевые письма...», ч. 1, гл. 1). «По общему впечатленью особенно близки к Помпеянскому стилю, и очерками и колоритом, миниатюры, где изображаются языческие храмы...» (Ф. И. Буслаев. Соч., 1).

И стемнело все. Все виды

В смуглых очерках дрожат,

И внесла звезда Киприды

Яркий луч свой в тихий сад.

(Бенедиктов , «Вечер в саду »)

Эфир и море! Вы ль не братья?

Не явны ль очерки родства

В вас, две таинственные бездны?

(Бенедиктов , «Море »)

«Но нигде субъективность автора не проявилась так резко, так странно и так во вред комедии, как в очерке характера Молчалина, который он заставляет делать самого же Молчалина...» (Белинский, «Горе от ума А. С. Грибоедова»); «Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета» (И. В. Киреевский, «Обозрение русской словесности за 1831 год»); «В знаменитом творении своем Discours sur l"histoire universelle (Речь о всеобщей истории) Боссюэт представил великолепный, но неполный очерк истории» (Т. Грановский, «Учебник всеобщей истории»); «...драматическая форма, употребляемая в них (в повестях Загоскина. –В. В. ) иногда автором, придает много живости этим очеркам » (С. Т. Аксаков, «Семейные и литературные воспоминания»); «Энергетический, смелый, всегда тревожный очерк испанских мелодий так противоположен спокойному и широкому рисунку мелодий итальянских...» (Боткин, «Письма об Испании»); «Он как бы заботился только о том, чтобы набросать один очерк громадного государства...» (Гоголь, «Выбранные места из переписки с друзьями»); «Если хотите, я сообщу вам легкий физиологический очерк этих господ, то есть Вахрушевых...» (Григорович, «Неудавшаяся жизнь»). «В то время, когда ему следовало бы приняться строго за учение, укрепить свой рассудок, распространить круг своих познаний путешествием по России и по чужим краям и прилежным наблюдением бытии человеческих, не ограничиваясь легкими очерками учебной книги, – его женили (на шестнадцатом году)» (Греч, «Воспоминания старика»).

Эта связь живописного значения с литературным у слова очерк ярко сказывается в литературном языке 20–40-х годов XIX в.

У Пушкина: «Драматический очерк Les marrons du feu обещает Франции романтического трагика» («Об Альфреде Мюссе»). «Не согласитесь ли вы перевести несколько из его Драматических очерков ?» (Письмо к А. О. Ишимовой от 25 января 1837 г.). «Вместо того, чтоб сосредоточить вашу комическую силу на каком-нибудь предмете, требующем долгого размышления, вы раздробили ее на тысячу мелких блистательных очерков , возобновили ту изобретательную плодовитость испанских поэтов, которых произведения и успехи считались сотнями» («Французская академия»).

У Ф. М. Достоевского в письме к брату М. Достоевскому: «A Phèdre? Брат! Ты бог знает что будешь, ежели не скажешь что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это Шекспировский очерк , хотя статуя из гипса, а не из мрамора». У И. И. Панаева в рассказе «Прекрасный человек» (1840): «Те водевили, которые написаны мною, – говорил Зет-Зет, – это так, мелочь, маленькие штучки, – а это уж вещь обделанная, обработанная: в моих водевилях только эскизы, очерки , а это уж драма, тут создание» (Панаев, 1888, 2, с. 30). У И. А. Гончарова в «Необыкновенной истории»: «И в самом деле, у него [Тургенева] кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки , все верные, прелестные!» «Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу, или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п.».

Понятно, что словарь 1847 г. должен был хоть частично отразить новые соотношения слов очерк и очертание. Очертание описывается путем ссылки на очерк. Тем самым подчеркивается, что роли переменились, и слово очерк пользовалось в русском литературном языке 20–30-х годов большим распространением, чем очертание: «Очертание... 1) Действие очертавшего. 2) То же, что очерк. Очертание лица ».

В определение же слова очерк включено и новое литературное значение, сложившееся в карамзинской школе: «Очерк , а, с. м. 1) Обозначение предмета одними чертами; очертание. Очерк лица. 2) Краткое описание чего-либо. Очерк Костантинополя » (сл. 1847, 3, с. 150).

В конце 30-х – начале 40-х годов слово очерк становится обозначением особого литературного жанра – фельетонного, беллетристического описания быта той или иной социальной среды, той или иной общественной сферы. Тут очевидна прямая связь с первоначальным живописным употреблением слова очерк. В «Дневнике» А. В. Никитенко (21 февраля 1835 г.) о «Вечерах на хуторе» Гоголя читаем: «Они замечательны по характеристическому, истинно малороссийскому, очерку иных характеров и живому, иногда очень забавному, рассказу» (Русск. старина, 1889, сентябрь, с. 527).

В самом начале сороковых годов вышло сочинение А. П. Башуцкого «Очерки из портфеля ученика натурного класса». «Физиологический очерк » становится модным жанром в поэтике натуральной школы 40-х годов .

Любопытно, что в «Русско-французском словаре» Ф. Рейфа (1835–1836) франц. слово contour переводится через обрись. Очевидно, обрись сочинено по правилам народной этимологии под влиянием Abriss – абрис (очерк, очертание).

Ср. у И. И. Панаева в очерке «Онагр»(1841): «Санкт-петербургские онагры, по-моему, гораздо любопытнее санктпетербургских ”львов“. Не знаю, даст ли этот слабый очерк хоть небольшое понятие о том, что такое санктпетербургский онагр ». У Панаева же в очерке «Литературный Заяц» (1844): «Да, это любопытный тип, драгоценный предмет для литературно-физиологического очерка с картинками, под названием: ”Литературный заяц“...»

У В. Г. Белинского в статье 1843 г. «”Физиология вивёра“ Джемса Руссо»: «Нельзя не удивляться легкости, игривости и остроумию, с какими французы воспроизводят свою национальную жизнь в юмористических и нравоописательных очерках ». И. С. Тургенев в рецензии на роман Е. Тур «Племянница» писал об успехе в последнее время разных отрывков, очерков , заслонивших форму многотомного романа. В письме В. П. Боткина к И. И. Панаеву (от 14 апреля 1856 г.): «”Провинциальный хлыщ“ вышел очень хорош. Это действительно настоящие очерки нравов» (Тургенев и «Современник», с. 370); «...подобные очерки нравов немедленно находят себе признание в большинстве и след. действуют» (там же, с. 371).

У Тургенева в «Воспоминаниях о Белинском»: «...только вследствие просьб И. И. Панаева, не имевшего чем наполнить отдел смеси в 1-ом нумере ”Современника“, я оставил ему очерк , озаглавленный ”Хорь и Калиныч...“. Успех этого очерка побудил меня написать другие...».

У Г. И. Успенского в очерке «Волей-неволей» (1884): «О мужике всё очерки , а о культурном обществе романы. Очерк из мужицкой жизни задушил и замучил всех интеллигентских деятелей, очерк , которого они даже и в руки не берут, очерк , исчезающей к тому же в широкой, подавляющей деятельности таких огромных сил, как Тургенев, Достоевский, Толстой, Гончаров...».

У М. Горького в статье «О литературе»: «Очерк всегда считался низшей формой литературы, что вообще неверно и несправедливо. Вспомним хотя бы только двух мастеров очерка , совершенно не сродных по характеру талантов и мироощущений: Глеба Успенского и Гюи де Мопассана. Может быть, следует указать, что ”Записки охотника“ И. С. Тургенева по форме своей не что иное, как очерки , что этой формой не брезговали: Салтыков-Щедрин, Писемский, Лесков, Слепцов, Помяловский, Короленко и целый ряд очень крупных, весьма прославленных литераторов.

Молодая наша литература выдвинула из своей среды группу талантливых ”очеркистов “, и они постепенно придают очерку формы ”высокого искусства“». Тут же Горький говорит об «убежденных пропагандистах ”очеркизма “» (Горький, О лит-ре, 1937, с. 57–58).

Семантической параллелью к истории слова очерк может служить история слова набросок. Слово набросок образовано в русском литературном языке 30–40-х годов под влиянием французского esquisse (ср. ébauche). В Академическом словаре 1847 г. слова набросок еще нет. Оно впервые зарегистрировано «Толковым словарем» В. И. Даля. Здесь читаем: «Забросок , накидок, намёток, оклад, обвод, очерк карандашом, пером» (1881, 2, с. 389).

Слово набросок возникло в живописном, художническом диалекте. Им обозначался неотделанный рисунок, предварительно, бегло намечающий важнейшие черты будущего художественного произведения. В 30–40-х годах XIX в. наряду со словом набросок употреблялось для передачи французского esquisse также параллельное образование накидок . Вскоре слово набросок было перенесено и в область словесного искусства для обозначения первоначального проекта чего-нибудь.

М. Горький в статье «Об очерке» писал: «Говоря об очерке как литературной форме, Арамилев должен был исходить от глагола чертить, очерчивать. Очерк равносилен и равноценен ”эскизу“ – наброску для памяти карандашом, пером» (Горький, Несобр. лит.-крит. статьи, 1941, с. 489).

Опубликовано вместе с этюдами о словах суть и письменность под общим заглавием «Из истории русской литературной лексики» в кн. «Доклады и сообщения Института языкознания АН СССР» (1959, № 12). В архиве сохранилась рукопись (22 листка разного формата), охватывающая в целом около трех четвертей окончательного текста (в последнем появился ряд новых примеров).

Печатается по тексту публикации с внесением ряда необходимых поправок и уточнений. – В. Л.

Я всегда с трудом мог анализировать собственные ощущения, не зная толком – нужен ли вообще такой анализ, и возможно ли перевести в слова тончайшие, порой еле очевидные мозгу движения; я не могу ответить, чем была для меня детская страсть к чтению. Хотелось читать – и всё тут!

Своеобразные ли страх перед действительностью, выраженный таким образом? Своего рода эскапизм, удобное бегство туда, где Дон Кихот или Швейк становились много реальнее школьных учителей и оценок? Или же сквозь текст, растворявшийся на странице, дабы проступили великолепные виды и образы, просвечивала другая, не нашей чета, реальность? Реальность, где всякое могло случиться, и где линейное, лобовое решение было вовсе не единственно возможным. Так или иначе, теперешняя взрослая попытка препарирования тогдашней страсти вряд ли приводит к чёткому ответу. Вероятнее всего он – этот ответ – соберётся из множества предположений, с добавлениями новых, взрослых уже истолкований словесного искусства, стихов ли, прозы.

Но, вероятно – в кресле иль на диване, в дачном гамаке или столичной квартире – с книгою я провёл большую часть своего детства; большую – учитывая сегодняшние пропорции воспоминаний. И то, что страсть к чтению возникла во мне подоплёкой заурядной болезни – простуды ли? Ангины? – вовсе не окрасило её, страсть эту, в болезненные тона.

Итак, на кровати, весьма обширной, посреди коммуналки, чьи потолки превосходили мои тогдашние фантазии, оправившись от температуры, но не от слабости, я оказался один на один с цветущим миром Гоголевских текстов, и сорочинская ярмарка впустила меня в свой миф, перенасыщенный яркими подробностями. Мир за окошком поблек, и ушёл куда-то, а страницы засверкали фейерверком слов. Обширные школьные классы, замирающие при падении учительской интонации, чреватой для многих, перестали казаться реальностью, а хорошие оценки за нечто вызубренное потеряли
притягательную силу.

А было мне лет девять или десять – то есть довольно много для первого, пусть и стремительного погружения в литературу, и выучился читать я поздно, и, что называется, из-под палки (помню отца, чрезвычайно мягкого человека, вдруг закипающего недовольством от моей бестолковости, когда я, склоняясь над Чёрной курицей Погорельского никак не мог уловить тайные связи слов.).

Думал ли я тогда, зачитавшись Гоголем, что шлифую иль развиваю душу? Думал ли, что становится иной? Или – что вряд ли – получает увечье? Не увечье, конечно, а прививку против обыденности, слишком вторгавшейся даже в детскую жизнь. Едва ли я думал вообще о чём-то – просто, захваченный, следил за великолепной панорамой, вдруг развернувшейся передо мною. В волшебном калейдоскопе менялись Ярмарка, Ночь перед Рождеством, Нос, Коляска; и эта самая пресловутая обыденность никак не хотела возвращаться в объектив.

Да, конечно, потом, по мере расширения читательских пристрастий, я всё более выпадал из повседневных дел, чувствую неимоверную разницу между тем, что предлагали книги и будничным ассортиментом. Или так проявлялась тоска по совершенству, едва ли возможному вне строк, вместе с ранней какой-то ущемлённостью мороком, иллюзорностью яви?

Страдал ли я оттого? Или возможность расплакаться над Гамлетом тоже своеобразный дар, объяснимый с трудом даже и взрослым мозгом? Так или иначе, ощущается, сперва слегка, потом даже и до чрезмерности – утончение души, не очень, наверно, важное для существования среди физических тел, но, может быть, необходимое для будущей яви, которая – провалами ли, снами, мечтами – с детства потаённо входит в ум, деформируя или углубляя его.

На определённом уровне читающий человек начинает считать, что человек вообще – сумма прочитанных книг. Это не так. Скорее человек – сумма того, что он любит – в широком смысле; да и вообще человек, пожалуй, своеобразная сумма сумм. Не стоит переоценивать книгу, но упаси вас Бог недооценивать её. В современности, заполненной чудовищным количеством книжных муляжей – в книжных магазинах с километрами полок, забитыми тем, что мало отличается от ширпортреба супермаркетов – книга потеряла сакральное значение, ибо несмотря на разницу между реально идущей, знакомой нам в ощущениях и предпочтениях, удачах и срывах действительностью и книжным роскошным садом, дававшим не только волшебные, но и священные плоды, именно этот сад связует нас с прошлым, отягощая, с обывательской точки зрения, знаниями. Именно он открывает нам будущее – так как плоды оные излучают свет. И именно будучи читателем или возделывателем сада, мы можем наконец понять, что жизнь, которая мнится нам ценной сама по себе, в сущности есть повествование о пути – коротком ли, долгом – к некоему пункту (хотелось бы сказать – конечному, что невозможно в силу бесконечности движения) – к некоему пункту назначения, который откроет смерть, и за которым, вероятно, появится новый путь – а повествование о пути невозможно провести иначе, чем через книгу.

Александр Балтин – член Союза писателей Москвы, автор 20-ти поэтических книг, свыше 400 публикаций в 76 изданиях России, Украины, Беларуси, Башкортостана, Италии, Польши, США, лауреат международных поэтических конкурсов, стихи переведены на итальянский и польский языки.

Катаев Валентин

Почти дневник (Статьи, очерки)

ЗАПИСКИ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ

Осаждаемый с трех сторон красными, город был обречен.

С четвертой стороны лежало море.

Серые утюги французских броненосцев обильно кадили над заливом черным угольным дымом. Синие молнии радио слетали с их прочных изящных рей.

Десантные войска четырех империалистических держав поддерживали добровольческий отряд генерала Гришина-Алмазова, отражавшего наступление красных в южном направлении и защищавшего город.

По улицам маршировали живописные патрули британской морской пехоты, возбуждая восторг мещанок своими кирпичными лицами и синими беретами.

Матросы громко ржали, непринужденно переговаривались между собою в строю и кидали лошадиными голенастыми ногами футбольный мяч, эту национальную принадлежность каждой английской военной части.

Через чугунные мосты проходили экзотические обозы греков.

Ослы и мулы, навьюченные бурдюками, мешками, бочками, какими-то лоханками и оружием, забавно выставляли напоказ любопытным мальчишкам свои плюшевые мохнатые уши и цокали копытцами по асфальту моста.

Унылые греческие солдаты с оливковыми и кофейными лицами путались возле них в своих слишком длинных зеленых английских шинелях, с трудом перенося тяжесть старомодных французских винтовок системы "гра", висящих на широких ремнях на плече. Эти архаические ружья стреляли огромными пятилинейными пулями, очень толстыми, медными и дорогими. Каждая такая пуля весила не менее четверти фунта. Так, по крайней мере, казалось.

Легкомысленные двуколки зуавов, похожие на дачные мальпосты, решетчатые и качающиеся, удивляли зевак своими огромными колесами, вышиною в гигантский рост шагавших рядом чернолицых солдат. Здесь были сенегальские стрелки, вращавшие белками глаз, напоминавшими сваренные вкрутую и облупленные яйца. Здесь покачивались алые фесочки тюркосов, здесь страшно поблескивали рубчатые ножи, примкнутые к длинным стволам колониальных карабинов.

Козьи кофты французских капитанов и расшитые золотом каскеты английских морских лейтенантов торчали за столиками переполненных кафе и отражались в зеркалах казино и театральных вестибюлей.

Благодаря присутствию многих военных и штатских иностранцев, полковников и спекулянтов, международных авантюристов и дорогих кокоток, русских князей и графов, крупнейших фабрикантов и содержателей притонов город имел вид европейского.

Весна была холодной, но солнечной.

Мартовский случайный снег держался недолго. Налетал морской ветер, затем туман. Они пожирали снег, уносили его белыми тугими облаками в море, и на расчищенном, великолепно отполированном голубом небе опять блистало холодное, ледяное солнце.

Улицы были полны цветов.

На углу двух центральных проспектов, возле кафе с громкой швейцарской фамилией, стояли зеленые сундуки цветочниц, заваленные кудлатыми пачками хризантем, мотыльками парниковых, огуречных фиалок и идиллическими звездами подснежников.

Рядом с этими цветочными сундуками помещались столы валютных торговцев с грудами разнообразных кредиток, купонов, чеков и аккредитивов, которые успешно конкурировали с прелестной, но, увы, бесполезной красотой холодных и нежных цветов.

Два потока праздных и хорошо одетых людей протекали мимо друг друга и мимо этих цветов и денег. Над толпой носились запахи трубочного табаку, английских духов, дорогой пудры и, конечно, сигар.

Скрипели башмаки и перчатки, постукивали трости, бренчали шпоры русских поручиков, этих удалых молодых людей, нацепивших все свои заслуженные и незаслуженные знаки отличия. Офицеры подчеркнуто козыряли друг другу, уступали дорогу дамам, говорили "виноват", "простите", опять звенели шпорами и с громким бряцанием волочили зеркальные кавалерийские сабли по граниту и бетону тротуаров.

Это был самый беззастенчивый, самый развратный, трусливый и ложновоинственный тыл.


II

На подступах к городу, на пяти позициях, самая дальняя из которых была не более чем за шестьдесят верст, а самая близкая - за двадцать, обманутые и одураченные легендарными обещаниями и цинично лживыми телеграммами, мерзли на батареях вольноопределяющиеся, юнкера и кадеты. Они верили в помощь англичан и французов. Им еще не надоело воевать. Они еще жаждали наград, крестов и славы. Они еще не сомневались, что большевики будут раздавлены.

Город был обречен.

Уже ничто не могло помочь.

Этого могли не замечать только слепые или пьяные.

Однако этого не замечал никто. Или, вернее, этому никто не верил.

А между тем на окраинах и в рабочих предместьях люди жили своей особой, трудовой и опасной жизнью революционного подполья.

Напрасно контрразведка развешивала агитаторов на фонарях и железнодорожных мостах.

Напрасно юнкера оцепляли целые кварталы и громили десятки нищих квартир, отыскивая крамольные типографии и большевистские явки.

Каждый завод, каждый цех, каждый дом и каждая квартира были штабами, типографиями и явками большевиков.

Каждую ночь по стенам и заборам неведомо кем расклеивались серые листки, грубо отпечатанные вручную. Наутро возле прокламаций собирались возбужденные толпы рабочих.

Что могли поделать юнкерские патрули? Юнкеров были десятки и сотни, а рабочих тысячи.

Каждую ночь в пустынных улицах шли люди, перетаскивая с одного места на другое оружие и патроны. Не только револьверы и ружья - здесь были в громадном количестве пулеметы и даже морские скорострелки.

В ночной темноте раздавались тревожные одиночные выстрелы, иногда залпы, иногда короткие очереди "кольта". Шальные пули тонко пели на излете, и звенело разбитое стекло слепнущего фонаря.

Французские артиллеристы, расквартированные на окраинах города, не могли не подвергнуться влиянию русских революционных рабочих. Незнание русского языка не могло быть препятствием. На стенах казарм, на полосатых будках часовых, наконец, на щитах скорострелок расклеивались прокламации, написанные по-французски.

Французским солдатам начинало надоедать пребывание в этой стране, где происходила война русских с русскими.

Они слишком много знали о социализме, чтобы верить басням своих офицеров о бандитском восстании "разбойников-большевиков".

Французские солдаты волновались и требовали скорейшей отправки на родину.

Им надоела военная жизнь, им хотелось вернуться к очагам и семьям. Они достаточно бились на Марне и под Верденом для того, чтобы позволить себе роскошь не дежурить у своих батарей и парков в этой варварской и загадочной стране, в соседстве с врагом, который был неуловим и вездесущ.

Дисциплина французских частей падала.

Солдаты не желали больше подчиняться офицерам. Они без разрешения уходили из частей и шлялись группами в предместьях, вступая в мимические объяснения с рабочими. Ночью они пели прованские песенки, потрясали серыми, пузатыми, похожими на рубчатые дыни фляжками и пили коньяк. Они вступали в драки с русскими офицерами и всячески демонстрировали свое презрение к стране, куда их насильно привезли.


III

Французское командование находилось в состоянии крайнего возбуждения и растерянности. Начальник штаба каждые два часа посылал адъютанта на радио.

Французский генерал Франше д"Эспере проносился по улицам в своем отличном автомобиле и появлялся в ложах. Этот моложавый седоватый воин, окруженный отборной свитой, думал, что он является единственным хозяином положения. Его переговоры по радио со своим правительством окружались строжайшей тайной, и никто, кроме него, не читал пакетов, которые время от времени привозили ему на линейном миноносце. Наружно он был вполне спокоен.

Русская и французская контрразведки вели параллельную работу, вследствие чего выходили постоянные конфликты и недоразумения. Французы часто считали действия русских ненужными и вредными, в то время как русские полагали французов неопытными сыщиками, которые своим вмешательством портят работу.

Работы у контрразведок было много. Работа была важная и ответственная. Она была направлена против мощной и неуловимой большевистской организации, отлично связанной с Москвой и успешно разлагавшей иностранные отряды.

Трения между двумя командованиями - добровольческим и французским продолжались все время.

Между тем по городу распространялись самые невероятные слухи.

Говорили о какой-то измене, говорили о близкой падении города, говорили об одной очень известной кинематографической артистке, имевшей близкое отношение к генералу Франше д"Эспере и игравшей выдающуюся роль в предполагавшейся сдаче города красным.



Рассказать друзьям