Отрывок из трилогии детство отрочество юность. Презентация по литературе "Л

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

Рецензия на книгу «Детство» (трилогии «Детство. Отрочество. Юность» Льва Толстого), написанная в рамках конкурса «Моя любимая книга». Автор рецензии: Анастасия Халявина. .

В прошедшем году на уроках литературы я познакомилась с трилогией Льва Толстого «Детство. Отрочество. Юность», а вернее только с первой его частью. В школе мы ознакомились только с некоторыми главами из части «Детство». Меня заинтересовало это произведение, и я решила, во что бы то ни стало, прочитать все. И, как понято, начала я именно с «Детства» — счастливой, невозвратимой поры.

В центре повествования стоит маленький мальчик – Николенька Иртеньев, которому на момент начала книги исполняется всего десять лет. Так как повесть является псевдо-автобиографической, поэтому не трудно предположить, что Николенька – это сам Лев Николаевич Толстой. От этого книга становится еще интереснее, потому что приходит понимание того, что это почти настоящая история реального человека, его переживания, эмоции. Надо подметить, что произведение написано от лица взрослого Николая», который нередко дает оценку своим детским поступкам, посему его тоже можно назвать главным героем.

Читая книгу, можно удивиться о том, каким душевным теплом и добротой наполнены каждые абзацы, предложения и даже словосочетания. Теперь, переносясь в реальный мир, давайте вспомним, что Лев Николаевич первый открыл бесплатную школу для крестьянских детей. Он любил своих учеников как родных детей и не только учил их грамоте, но и из каждого воспитывал Человека! Можно только предположить, откуда у писателя взялись силы на ту многолетнюю доброту, которую он отдавал людям. Возможно, отгадка кроется в повести. Мне кажется, что Николеньке Иртеньеву (или же Льву Толстому) с детства прививали доброту главным образом три человека: его мать, немецкий друг и гувернер Карл Иванович и няня Наталья Савишна.

Карл Иванович любил детей, и они отвечали взаимностью. Я думаю, что именно этой дружбой и взаимной симпатией он и научил детей доброте. «Какой он добрый и как нас любит» — думал Николенька о Карле Ивановиче. Во многих фразах юного Иртеньева по отношению к учителю звучит слово «добрый» во всех его склонениях. Возможно, это тоже не случайно и тоже что-то значит.

Братья очень любили и уважали Наталью Савишну. Она же, в свою очередь, весь запас любви, который в ней хранился, дарила своей барышне и ее детям. Она была всегда че-то занята и очень любила дом и семью Иртеньевых. Даже умирая, все свое небольшое имущество она передала не своему родственнику, а своим хозяевам. Впоследствии Толстой пишет: «С те пор, как я себя помню, помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею их ценить. Тогда ж мне и в голову не приходило, какое редкое, чудесное создание, эта старушка. она не только никогда не говорила, она и не думала, кажется, о себе: вся ее жизнь была любовь и самопожертвование». Именно она научила Николеньку бескорыстно творить и дарить добро.

Мама, maman, как ее называли дети по-французски, любила своих детей, как никого другого, ценила их… «Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени», – говорил маленький Коля. Кстати говоря, так получилось, что в моей книге не было сносок с переводом французских фраз и поэтому я смогла подкрепить свои знания в французском, что после прочтения хорошо сказалось на уроках французского в школе. Так что эта книга для меня явилась и учебником французского языка одновременно с учебником «жизни». Mais je vais aller dans le côté, et reviens au thème de «l’amour de maman» (Но не буде уходить в сторону, и вернусь к теме любовь матери). Хотя добавить мне осталось немного. Лишь то, что она перед смертью написала всю правду только отцу детей, чтобы не расстраивать их. Она боялась за них даже в такой ситуации. Вот так ее безграничная любовь к детям сказалась на их будущем.

В конце произведения происходит страшное событие — умирает мать братьев и, не вынеся горя, няня. Этот урон сильно сказался на эмоциональном здоровье маленького мальчика. После этих событий Николенька, начинает видеть жизнь в другом, более бренном и тяжелом свете. Но об этом после,

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Детство

Глава I
Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal ! – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie , Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages» , в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч бо́ льшую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.

Глава II
Maman

Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.

Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio . Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois» , – еще громче и повелительнее, чем прежде.

Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время как он целовал ее руку.

– Ich danke, lieber Карл Иваныч, – и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: – Хорошо ли спали дети?

Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

– Вы меня извините, Наталья Николаевна?

Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

– Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? – сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

– Постойте на минутку, Мими, – сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, – ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?

Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который знала в совершенстве.

– Это я во сне плакал, maman, – сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.

Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, – разговор, в котором приняла участие и Мими, – maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.

– Ну, ступайте теперь к папа́ , дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.

Музыка, считанье и грозные взгляды опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.

Глава III
Папа

Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.

Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно – выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!

Увидев нас, папа только сказал:

– Погодите, сейчас.

И показал движением головы дверь, чтобы кто-нибудь из нас затворил ее.

– Ах, боже мой милостивый! что с тобой нынче, Яков? – продолжал он к приказчику, подергивая плечом (у него была эта привычка). – Этот конверт со вложением восьмисот рублей…

Яков подвинул счеты, кинул восемьсот и устремил взоры на неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.

– …для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей… так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, – кладу по сорок пять копеек, – ты получишь три тысячи: следовательно, всех денег у тебя будет сколько? Двенадцать тысяч… так или нет?

– Так точно-с, – сказал Яков.

Но по быстроте движений пальцами я заметил, что он хотел возразить; папа перебил его:

– Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, – продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), – ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.

Я близко стоял от стола и взглянул на надпись. Было написано: «Карлу Ивановичу Мауеру».

Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.

– Слушаю-с, – сказал Яков. – А какое приказание будет насчет хабаровских денег?

Хабаровка была деревня maman.

– Оставить в конторе и отнюдь никуда не употреблять без моего приказания.

Яков помолчал несколько секунд; потом вдруг пальцы его завертелись с усиленной быстротой, и он, переменив выражение послушного тупоумия, с которым слушал господские приказания, на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул к себе счеты и начал говорить:

– Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, – продолжал он с расстановкой, – что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, – прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.

– Отчего?

– А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом Богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?

– Что же он говорит? – спросил папа, делая головою знак, что не хочет говорить с мельником.

– Да известно что, говорит, что помолу совсем не было, что какие деньжонки были, так все в плотину посадил. Что ж, коли нам его снять, судырь, так опять-таки найдем ли тут расчет? Насчет залогов изволили говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели и скоро их получить не придется. Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки и записку об этом деле: так они опять-таки отвечают, что и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно, так вряд ли и через два месяца получится ваша квитанция. Насчет сена изволили говорить, положим, что и продастся на три тысячи…

Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»

Видно было, что у него еще большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.

– Я распоряжений своих не переменю, – сказал он, – но если в получении этих денег действительно будет задержка, то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.

– Слушаю-с.

По выражению лица и пальцев Якова заметно было, что последнее приказание доставило ему большое удовольствие.

Яков был крепостной, весьма усердный и преданный человек; он, как и все хорошие приказчики, был до крайности скуп за своего господина и имел о выгодах господских самые странные понятия. Он вечно заботился о приращении собственности своего господина на счет собственности госпожи, стараясь доказывать, что необходимо употреблять все доходы с ее имений на Петровское (село, в котором мы жили). В настоящую минуту он торжествовал, потому что совершенно успел в этом.

Поздоровавшись, папа сказал, что будет нам в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.

– Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою, – сказал он. – Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение – слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.

Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего-то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Володя покраснел и дрожащим голосом передал поручение матушки.

«Так вот что предвещал мне мой сон! – подумал я, – дай бог только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже».

Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня.

«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! – думал я. – Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»

Рождение Л.Толстого как писателя было следствием исключительно напряженной духовной работы. Он постоянно и упорно занимался самообразованием, составил для себя грандиозные, на первый взгляд невыполнимые учебные планы и в значительной степени реализовывал их. Не менее важна его внутренняя, моральная работа по самовоспитанию, -- ее можно проследить по «Дневнику» будущего писателя: Л.Толстой ведет его регулярно с 1847 г., постоянно формулируя правила поведения и труда, принципы отношения с людьми.

Следует указать на три важнейших источника мировоззрения Л.Толстого: просветительскую философию, литературу сентиментализма, христианскую мораль. Он смолоду стал поборником идеала нравственного самоусовершенствования. Эту идею он находил в трудах просветителей: Ж.Ж.Руссо и его ученика Ф.Р. де Вейсса. Трактат последнего «Основания философии, политики и морали» -- одно из первых сочинений, прочитанных Л.Толстым, -- утверждал: «Общая … цель существования вселенной заключается в постоянном совершенствовании для достижения наивозможно большего добра, что достигается частным стремлением к усовершенствованию каждой отдельной частицы».

От просветителей у молодого Толстого поначалу возникла исключительная вера в разум, в способность его помочь человеку в борьбе с любыми предрассудками. Однако скоро он формулирует другой вывод: «Наклонности и мера разума не имеют влияния на достоинства человека». Л.Толстой стремился понять, откуда берутся человеческие пороки, и приходил к заключению, что «пороки души суть испорченные благородные стремления». Порча же происходит вследствие привязанности человека к миру земному. Большое влияние на писателя оказало «Сентиментальное путешествие» Стерна, в котором доминирующей идеей является противопоставление двух миров: мира существующего, «извращающего умы» людей, приводящего их к взаимной вражде, и мира должного, желанного для души. В Евангелии Толстой также нашел антитезу «мира сего» и «Царствия Небесного».



Однако молодому Толстому была чужда идея христианского кенозиса (самоумаления личности). Писатель верил во внутренние силы человека, способные противоборствовать эгоистическим страстям и пагубному влиянию земного мира: «Я убежден, что в человека вложена бесконечная, не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз – любовь к себе или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество».

Л.Толстой полагал любовь к себе, плотское начало в человеке явлением естественным: «стремление плоти – добро личное. Другое дело – стремления души – это субстанция альтруистическая, «добро других». Разлад двух начал в человеке и противоречие между потенциальным и реальным человеком Толстой ощущал как собственное, личное противоречие. Метод пристального психологического анализа, внимание к душевно-духовному процессу, когда одни, едва уловимые явления внутренней жизни сменяют другие, -- был поначалу методом самовосптания, прежде чем стал способом художественного изображения души человеческой – методом психологического реализма.

Толстовская «диалектика души» блистательно проявилась в его первом же значительном произведении – биографической трилогии «Детство. Отрочество. Юность», над которой он работал 6 лет (1851-1856). Задумана была книга «о четырех эпохах развития» -- повесть о молодости не была написана. Цель трилогии – показать, как человек входит в мир, как в нем зарождается духовность, возникают нравственные потребности. Внутренний рост человека определяется все меняющимся отношением его к окружающему миру и все более глубоким самопознанием. Повесть написана от лица взрослого человека, припоминающего кризисные моменты своего становления, но переживающего их со всей непосредственностью мальчика, подростка, юноши. Автора здесь интересовали общие возрастные законы человеческой жизни. Он протестовал против названия, данного первой части трилогии редактором журнала «Современник» Н.А.Некрасовым – «История моего детства»: к чему это слово «моего», важна не частная жизнь барчука Николеньки Иртеньева, а детство вообще как этап в развитии человека.

Для нормального детства характерен свой закон восприятия мира. Николеньке представляется, что радость – это норма жизни, а горести – отклонения от нее, временные недоразумения. Восприятие это определяется способностью ребенка любить близких ему людей без раздумий и рефлексий. Сердце его открыто людям. Ребенку свойственна инстинктивная тяга к гармонии людских отношений: «Счастливая, счастливая, невозвратная пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений».

Повесть фиксирует именно те моменты, когда эта гармония нарушается, причем не только драматическими событиями внешнего плана (вынужденный отъезд из родительского гнезда, потом – смерть матери), но и начавшейся внутренней, нравственно-аналитической работой. Николенька все чаще начинает замечать неестественность, фальшь в поведении родных и домочадцев (отца, бабушки, гувернантки Мими и др) и даже в самом себе. Не случайно герой вспоминает такие эпизоды в своей жизни, когда ему приходится оправдывать самого себя (поздравление бабушке, жестокое обращение с Иленькой Грапом и др.). Развитие аналитических способностей мальчика ведет к дифференцированному восприятию некогда единого «взрослых»: постоянному позерству отца он противопоставляет неизменную искренность и сердечность старой горниной Натальи Саввишны. Особенно важен эпизод, в котором герой наблюдает, как он и близкие прощаются с телом матери: его шокирует нарочитая эффектность позы отца, притворная плаксивость Мими, ему понятнее откровенный страх детей, а глубоко трогает лишь горе Натальи Саввишны – лишь ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляют ему отраду и облегчение.

Именно в этих описаниях сосредоточено «демократическое направление», которое Толстой в последнее десятилетие жизни подверг переоценке. В 1904 году в «Воспоминаниях» Толстой писал: «Для того, чтобы не повторяться в описании детства я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это, так это нехорошо, литературно, несикренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Стерна (Сентиментальное путешествие)» и Тёпфера («Библиотека моего дяди»). В особенности же не понравилось мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, -- мое демократическое направление».

В «Отрочестве» отражен закон другой возрастной стадии – неизбежный разлад подростка с миром, в котором он живет, неизбежные конфликты его с ближними и дальними. Сознание подростка выходит за узкие пределы семьи: в главе «Новый взгляд» показано, как впервые переживает он мысль о социальном неравенстве людей – слова подруги детства Катеньки: «Ведь не всегда же мы будем жить вместе… вы богаты – у вас есть Покровское, а мы бедные – у маменьки ничего нет». «Новый взгляд» сказался в переоценке всех людей: у каждого замены слабости, изъяны, но особенно – в новой самооценке. Николенька с мучительной отрадой осознает свою непохожесть на других (на сверстников, старшего брата и его товарищей) и свое одиночество. А исповедь учителя Карла Ивановича, рассказавшего свою автобиографию – историю человека-отщепенца, -- заставила Николеньку почувствовать себя личностью, духовно родственной ему. Разлад с миром совершается в результате потери детской невинности. Так, например, герой, воспользовавшись отсутствием отца, отпирает отцовский портфель и ломает ключ. Ссоры с родными воспринимаются как утрата доверия к миру, как полное в нем разочарование; вызывают сомнение в существовании Бога. Этот разлад не следствие недомыслия подростка. Наоборот, мысль его работает интенсивно: «В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне… Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому жу пути, по которому он развивается и в целых поколениях». Герой в короткий срок пережил целый ряд философских направлений, промелькнувших в его сознании. Но умствования не сделали его счастливым. Наоборот, разлад между склонностью к рефлексии и потерянной верой в добро стал источником новых мучений. По мысли Толстого, человеку важно поскорее пройти полосу разъединения с людьми, пробежать «пустыней» отрочества, чтобы восстановить гармонию с миром.

«Юность» начинается с возвращения веры в добро. Глава первая заключительной повести «Что я считаю началом юности» открывается такими словами: «Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно». Толстой и его герой не раз убедятся в том, насколько оно нелегко и несвободно, но до конца останутся верны этому пониманию цели жизни.

Уже в этой повести определяется, что совершенствование зависит от идеалов человека, а идеалы его могут оказаться смешанными и противоречивыми. С одной стороны, Николенька мечтает быть добрым, еликодушным, любящим, хотя сам же замечает, что нередко его жажда совершенства замешана на тривиальном честолюбии – на жедании показаться наилучшим образом. С другой стороны, в мечтах своих юноша лелеет не только общечеловеческий идеал гуманности, но и весьма примитивный светский образец человека commt il faut, для которого важнее всего отличный французский язык, особенно в выговоре; затем «ногти – длинные, очищенные и чистые», «умение кланяться, танцевать и разговаривать» и, наконец, «равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной презрительной скуки».

Глава «Come il faut» была неоднозначно воспринята современниками. Н. Чернышевский увидел в повести «бахвальство павлина, хвост которого не закрывает его…». Однако текст главы показывает, насколько произвольным выглядит подобное прочтение. Николенька как светский человек относится с пренебрежением к университетским знакомым-разночинцам, однако вскоре убеждается в их превосходстве. Между тем первого университетского экзамена он не выдерживает, и его провал – свидетельство не только плохих познаний в математике, но и несостоятельности общих этических установок. Недаром повесть завершается главой со знаменательным названием «Я проваливаюсь». Автор оставляет своего героя в момент нового морального порыва – к выработке новых «правил жизни».

Первые повести Толстого предопределили особенности мировоззрения в позднем творчестве. В главе «Юность» одноименной повести намечается пантеистическое восприятие природы. «… и все мне казалось, что таинственная величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой все необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могцчей силой воображения и любви, -- мне все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были одно и то же».

Начинается без эпохи ученичества, подражаний и поисков своего пути. Он выступает с повестью «Детство », написанной уверенно и литературно блестяще. Впоследствии он сурово осуждал излишнюю «литературность» этого произведения и считал его неискренним. Но для своего времени живой и трогательный рассказ о детстве Николеньки Иртеньева казался «исповедью детской души».

Детство. Отрочество. Юность. Экранизация трилогии Л. Н. Толстого (1973)

Конечно, психология маленького героя Толстого едва ли характерна для обыкновенного десятилетнего мальчика, но автор и не скрывает, что Николенька – мальчик необыкновенный. Он резко выделяется из группы детей, его окружающих; с братом Володей, сестрой Любочкой, с товарищем Сережей Ивиным и с «первой любовью» – Сонечкой Валахиной у него сложные и странные отношения. Он тянется к ним, подражает и завидует их непосредственным натурам, хочет быть как они, и в то же время чувствует, что он на них не похож и что все его попытки войти в их жизнь – бесплодны. Духовное одиночество исключительной личности, постоянно себя анализирующей, остро и глубоко осознающей свою особенную судьбу, – основное чувство Николеньки.

Он живет в своем внутреннем мире, как мечтатель, одаренный творческой силой воображения и ненасытной жаждой любви, но он никого не может ввести в этот мир, и роковая замкнутость становится для него источником страданий. Он неловок, мнителен, болезненно – застенчив и самолюбив. Гордая самоуверенность уживается в нем с припадками ненависти и отвращения к самому себе. Он приходит в отчаяние от своей непривлекательной наружности, от неумения вести себя в обществе, от своего равнодушия к близким людям. Его сознание раздвоено: «я» наблюдающее строго следит за «я» действующим и иронизирует над ним. Поразительно показана эта работа двойного сознания в сцене у гроба матери. Чувства и мысли Николеньки протекают как бы в двух планах: он пламенно отдается какой-нибудь страсти и хладнокровно рассуждает о ней, как о чем-то постороннем

В «Юности » рассказывается о глубоком религиозном порыве, охватившем Николеньку после исповеди; нельзя сомневаться, что переживание его было глубоко и искренне, а между тем и оно становится объектом наблюдения, любования, эстетической оценки. Возвращаясь из монастыря, он рассказывает о своем состоянии извозчику, чтобы еще увеличить расстояние между внутренним чувством и внешним наблюдением. Понятно, что при такой сознательности каждого душевного явления для Николеньки самым мучительным вопросом является вопрос об искренности. Толстой всю жизнь искал правды, прежде всего своей правды, и беспощадно разрушал все, что казалось ему ложью и самообманом. Эта страсть к разрушению связана с глубочайшими свойствами его раздвоенности. Толстой правдой называл цельность, и именно эта цельность была для него недостижима.

«Детство» составляет часть большого автобиографического произведения «История четырех эпох», которое осталось недописанным. После «Детства» появилось продолжение под названием «Отрочество ». Третья часть – «Юность» обрывается на драматическом эпизоде провала на экзамене. Автор обещает рассказать о «своем моральном развитии в более счастливой половине юности», но это обещание он не сдержал. Война на Кавказе и в Крыму увела его от воспоминаний прошлого и открыла перед ним новый живописный мир настоящего.

Как и все произведения Л.Н.Толстого, трилогия “Детство. Отрочество. Юность” явилась, по сути, воплощением большого количества замыслов и начинаний. В ходе работы над произведением писатель тщательно оттачивал каждую фразу, каждую сюжетную комбинацию, старался подчинить все художественные средства четкому следованию общей идее. В тексте толстовских произведений важно все, мелочей нет. Каждое слово употреблено не случайно, каждый эпизод продуман.

Главной целью Л.Н.Толстого становится показ развития человека как личности в пору его детства, отрочества и юности, то есть в те периоды жизни, когда человек наиболее полно ощущает себя в мире, свою нерасторжимость с ним, и затем, когда начинается отделение себя от мира и осмысление окружающей его среды. Отдельные повести составляют трилогию, действие же в них происходит согласно идее, сначала в усадьбе Иртеньевых (“Детство”), затем мир значительно расширяется (“Отрочество”). В повести “Юность” тема семьи, дома звучит во много раз приглушеннее, уступая место теме взаимоотношений Николеньки с внешним миром. Не случайно со смертью матери в первой части разрушается гармония отношений в семье, во второй - умирает бабушка, унося с собой огромную моральную силу, и в третьей - папа вторично женится на женщине, у которой даже улыбка всегда одинаковая. Возвращение прежнего семейного счастья становится совершенно невозможным. Между повестями существует логическая связь, оправданная прежде всего логикой писателя: становление человека хоть и разделяется на определенные стадии, однако непрерывно на самом деле.

Повествование от первого лица в трилогии устанавливает связь произведения с литературными традициями того времени. Кроме того, оно психологически сближает читателя с героем. И, наконец, такое изложение событий указывает на некоторую степень автобиографичности произведения. Впрочем, нельзя сказать, что автобиографичность явилась наиболее удобным способом воплотить некий замысел в произведении, так как именно она, судя по высказываниям самого писателя, не позволила осуществить первоначальную идею. Л.Н.Толстой задумывал произведение как тетралогию, то есть хотел показать четыре этапа развития человеческой личности, но философские взгляды самого писателя в ту пору не укладывались в рамки сюжета. Почему же все-таки автобиография? Дело в том, что, как сказал Н.Г.Чернышевский, Л.Н.Толстой “чрезвычайно внимательно изучал типы жизни человеческого духа в самом себе”, что давало ему возможность “написать картины внутренних движений человека”. Однако важно то, что в трилогии фактически два главных героя: Николенька Иртеньев и взрослый человек, вспоминающий свое детство, отрочество, юность. Сопоставление взглядов ребенка и взрослого индивида всегда было объектом интересов Л.Н.Толстого. Да и дистанция во времени просто необходима: Л.Н.Толстой писал свои произ- ведения обо всем, что в данный момент его волновало, и значит в трилогии должно было найтись место для анализа русской жизни вообще.

Каждая глава содержит в себе определенную мысль, эпизод из жизни человека. Поэтому и построение внутри глав подчинено внутреннему развитию, передаче состояния героя. Длинные толстовские фразы пласт за пластом, уровень за уровнем возводят башню человеческих ощущении, переживаний. Своих героев Л.Н.Толстой показывает в тех условиях и в тех обстоятельствах, где их личность может проявиться наиболее ярко. Герой трилогии оказывается перед лицом смерти, и тут все условности уже не имеют значения. Показываются взаимоотношения героя с простыми людьми, то есть человек как бы проверяется “народностью”. Маленькими, но невероятно яркими вкраплениями в ткань повествования вплетены моменты, в которых речь идет о том, что выходит за рамки понимания ребенка, что может быть известно герою только по рассказам других людей, например война. Соприкосновение с чем-то неизвестным, как правило, оборачивается почти трагедией для ребенка, и воспоминания о таких мгновениях всплывают в памяти прежде всего в минуты отчаяния. К примеру, после ссоры с St.-Jerome. Николенька начинает искренне считать себя незаконнорожденным, припомнив обрывки чужих разговоров.

Разумеется, Л.Н.Толстой мастерски использует такие традиционные для русской литературы приемы подачи характеристики человека, как описание портрета героя, изображение его жеста, манеры поведения, так как все это - внешние проявления внутреннего мира. Чрезвычайно важна речевая характеристика героев трилогии. Изысканный французский язык хорош для людей comme il faut, смесь немецкого и ломаного русского языков характеризует Карла Иваныча. Неудивителен и тот факт, что задушевный рассказ немца написан по-русски с отдельными вкраплениями немецких фраз.

Итак, мы видим, что трилогия Л.Н.Толстого “Детство. Отрочество. Юность” построена на постоянном сопоставлении внутреннего и внешнего мира человека. Главной целью писателя, безусловно, был анализ того, что же составляет сущность каждого человека. И в мастерстве осуществления такого анализа, на мой взгляд, Л.Н.Толстой не знает равных.



Рассказать друзьям