Скорби. Болезнь отца

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

«Лето Господне» по праву можно назвать одной из вершин позднего творчества Ивана Сергеевича Шмелева (1873-1950). Страница за страницей читателю открывается удивительный мир простого русского человека, вся жизнь которого проникнута духом Христовым, освящена Святой Церковью, согрета теплой, по-детски простой и глубокой верой.

«Лето Господне» (1927–1948) является самым известным произведением автора. Был издан в полном варианте в Париже в 1948 г. (YMCA-PRESS). Состоит из трёх частей: «Праздники», «Радости», «Скорби». «Праздники» были изданы отдельно в 1993 г. в Белграде.

Обращаясь к годам детства, Шмелёв запечатлевает в романе мировосприятие ребёнка, принявшего в своё сердце Бога. Крестьянская и купеческая среда предстаёт в книге не диким «тёмным царством», а целостным и органичным миром, полным нравственного здоровья, внутренней культуры, любви и человечности. Шмелёв далёк от романтической стилизации или сентиментальности. Он рисует подлинный уклад русской жизни не столь давних лет, не затушёвывая грубых и жестоких сторон этой жизни, её «скорбей». Однако для чистой детской души бытие открывается, прежде всего, своей светлой, радостной стороной. В «Лете Господнем» чрезвычайно полно и глубоко воссоздан церковно-религиозный пласт народной жизни. Смысл и красота православных праздников, обрядов, обычаев, остающихся неизменными из века в век, раскрыт настолько ярко и талантливо, что роман стал подлинной энциклопедией жизни русского православного человека. Язык Шмелёва органически связан со всем богатством и разнообразием живой народной речи, в нём отразилась сама душа России. И.А. Ильин отмечал, что изображённое в романе Шмелёва - не то, что «было и прошло», а то, что «есть и пребудет… Это сама духовная ткань верующей России. Это - дух нашего народа». Шмелёв создал «художественное произведение национального и метафизического значения», запечатлевшее «источники нашей национальной духовной силы».

Ильин И. А. «О тьме и просветлении»

Свое произведение автор посвятил И. А. Ильину и его супруге, которые, как и он, оказались в эмиграции. Дружба двух великих русских мыслителей началась с переписки. Объединяла их любовь к своей родине. Во всех невзгодах и лишениях их согревали мысли о будущей, возрожденной России. И своей главной задачей они считали - воспитать русских детей эмигрантов в духе русской культуры.

Для кого «Лето Господне»?

Роман не только для детей. Краткое содержание «Лета Господня» начинается с главы «Праздники», о которых Шмелев хотел напомнить всем, оторванным от земли русской, от своих корней. Он писал, что их пребывание за границей - это великое испытание. Так, от тоски по родной стране и ностальгии, от рассказов своему крестнику до поддержки соотечественников шел Иван Сергеевич к «Лету Господню».

Вереница праздничных дней, порядок богослужения, убранство церкви, благочестивые обычаи, религиозный смысл каждого праздника и бытовые подробности - обо всем рассказал Шмелев в «Лете Господне». Читая краткое содержание, можно заметить, что вторая часть «Радости» и третья «Скорби» имеют более личный, частный характер. Собирая отдельные рассказы в книгу, Шмелев не включил в нее главы, имеющие политическую окраску. Как известно, сюжет в них автобиографический.

Обрабатывая газетные варианты рассказов, Шмелев убирает «знания» взрослого рассказчика, а оставляет только предчувствия и предсказания, случайные обмолвки и приметы. «Скорби» в газетах почти не публиковались. Вероятно, автор не хотел предавать огласке самое личное и горькое - борьбу с болезнью, молитвы и надежды на исцеление, приготовление к смерти и кончину отца. Неужели вся книга пронизана скорбью и печалью?

О чем хотел сказать Шмелев в «Лете Господне»?

Повествование ведется от лица главного героя Вани. Ему нет еще и семи лет. Ваня чувствует ласковый мир и восхищается им: в церкви читается «радостная молитвочка», все думают о «яблочках», утро «в холодочке». Мальчик живет с ощущением восторга. Болезнь и кончина отца заставляют его скорбеть. Справиться с горем и обрести новый смысл в жизни ему помогают поучения старика Горкина и религиозное воспитание.

Праздники. Великий пост

Ваня проснулся от резкого, холодного света. В комнате нет розовых занавесок. Скучно в комнате, но в душе «копошится что-то радостное» - теперь начнется новое. Горкин рассказывал, что «душу надо готовить» к Светлому дню. В комнату входит Михаил Панкратович с сияющим медным тазом, от которого поднимается кислый пар, - масленицу выкуривать. Священный запах. Так пахнет Великий пост. Как видно из краткого содержания «Лета Господня», Горкин всегда рядом с Ваней. Он помогает мальчику понять смысл православных обрядов.

На Ефимоны в храме пустынно и тихо. Ване тревожно. Это его первое стояние. Горкин объяснил мальчику, что такое «их-фимоны», поставил Ваню к аналою и велел слушать. Певчие выводят: «Конец приближается». И мальчику становится страшно, что все умрут. Он думает, как хорошо было бы умереть всем в один день и разом воскреснуть. Служба закончилась. Они идут домой.

Первый весенний вечер, звонко стучит капель, в небе кружат грачи. «Теперь пошла весна», - говорит Михаил Панкратович. Даже в кратком содержании «Лета Господня» нельзя не отметить, что Горкин - знаток народных традиций и примет, он щедро делится ими с Ваней. Засыпая, мальчик слушает, как за окном шуршит весеннее кап-кап.

Утром мальчик открыл глаза, и его ослепило светом. С его кроватки сняли полог. В доме большая «великопостная» стирка. Горкин с Ваней едут на постный рынок. Дорога зимняя, но еще крепкая. Едут возле Кремля. Михаил Панкратович рассказывает о Москве.

Благовещенье

Завтра великий праздник - Благовещенье. Без него и праздников христианских не было бы. Завтра посту конец. В отцовском кабинете запел жаворонок. Год молчал и запел. Под самый праздник запел, отмечают Горкин с Василичем, - к благополучию. Торговец Солодовкин приносит птиц, и по обычаю их выпускают в небо все вместе - и хозяева, и работники. Славный обычай. Маленькая, но запоминающаяся деталь для читательского дневника. «Лето Господне», краткое содержание которого описано в этой статье, рассказывает о многих интересных традициях той России, которую любил Шмелев.

Пост подходит к концу. Готовятся к великому празднику. Мостовую чистят от снега и льда - «до камушка», магазины и булочные празднично украшают. Отец с рабочими готовят иллюминацию в приходской церкви и в Кремле. В церкви выносят плащаницу. Ване стало грустно - умер Спаситель. Но тут же бьется в сердце радость - завтра воскреснет. В доме полы натерли, поставили пунцовые лампадки, в корзинах крашеные яйца. Великая Суббота. Горкин с Ваней идут в церковь. Сейчас Крестный ход. В небо с шипеньем взмывают ракеты и рассыпаются на разноцветные яблочки. Звонят колокола - Пасха красная.

Во дворе столы накрыты. За праздничный обед садятся вместе с работниками - так повелось еще от деда. Все христосуются. Ваня смотрит на двор через хрустальное, золотое яичко, что подарил ему утром Горкин. Люди золотые, сараи золотые, сад и крыша - все золотое.

С Фоминой недели приходят новые рабочие. В дом должны принести Иверскую икону Богородицы. Двор убирают - накрывают досками лужу и грязный сруб помойной ямы, рогожами накрывают навозные кучи, прибирают все ящички и бочки по углам двора. Привезли икону Царица Небесная. Все молятся, Заступницу торжественно вносят в дом, обходят с ней рабочие спальни, амбары, сараи с живностью, весь двор.

Троица

Пекли на Вознесенье лесенки из теста. Ели осторожно, чтобы не сломать. Кто «Христову лесенку» сломает - в рай не вознесется. Ваня едет с Горкиным на Воробьевку за березками, за цветами - в Черемушки с отцом. Сегодня Троица. В доме во всех углах и возле икон березки. Двор устлан травой. Нарядно одетые, с букетами цветов, все идут на службу. Церковь вся в цветах, как будто священный сад, «благоприятное лето Господне».

«Яблочный спас» - краткое содержание этой главы начинается со сбора яблок в саду. Будут святить и кропить яблоки. «Грех пришел через них. Адама с Евой змей яблоком обманул», - рассказывает Горкин. В церкви полно народу. На амвоне корзины с яблоками. А над головами все текут и текут узелочки с яблоками да просвирками.

Рождество и «обед для разных»

Зима морозная, снежная. В дом приходят люди. Они всегда приходили на Рождество. Трескучие морозы, а они в пальтишках да кофточках. Проходят с черного хода. Прыгают у печки, дуют в сизые кулаки. На второй день Рождества в доме устраивают обед «для разных». Стол застилают праздничной скатертью, посуду ставят парадную. Входит Сергей Иванович, поздравляет всех с Рождеством Христовым и приглашает к столу.

Сегодня Святки. У Вани болит горло, и отец с матерью уезжают в театр без него. Остальные собираются за столом. Горкин гадает по кругу царя Соломона - кому что выпадет. Ваня заметил лукавство Горкина, но молчит, так как Михаил Панкратович читает для каждого самое подходящее и поучительное.

В Москве-реке освящают воду и многие купаются в проруби. Василич устроил соревнование с немцем, кто дольше просидит в проруби. С ними вызвался состязаться солдат. Они хитрят: немец натирается свиным жиром, Василич - гусиным, солдат - без всяких хитростей. Побеждает Василич.

На Масленицу все пекут блины. В дом должен приехать архиерей, и для приготовления праздничного обеда приглашают повара. В субботу идут кататься с гор, а перед началом Великого поста, в воскресенье, надо просить друг у друга прощения.

Радости. Именины

Нужно заказчику свезти лед, а Василич пьет. Ваня с Горкиным едут на ледокольню «навести порядок». Но рабочие все сделали на совесть.

Вот и «Апостольский» пост - так еще называют Петровский. Он летний, легкий. «Самые первые апостолы Петр и Павел мученическую смерть приняли. Потому и постимся. Из уважения», - рассказывает мальчику Михаил Панкратович. Вскоре сообщает, чтобы он собирался на дачу. Ваня знает, что едут они на реку - белье полоскать.

Во дворе собирают стружку - готовятся к Крестному ходу. Народу много будет. Вдруг какой озорник спичку кинет? Вот и убирают, да бочки с водой ставят. Дорогу посыпают песком и травой, чтобы неслышно, будто по воздуху.

Василич говорил, что Покров - важный день. Дела все «станут», а землю снежком покроет. На Ивана Постного в доме строгий пост. В доме людно - парят кадочки и кипятят воду для залива. Будут огурцы солить, антоновку мочить. Свободные от работы плотники тоже здесь - капусту рубить будут. Вот и Покров пришел. «Зима теперь не страшна», - думает Ваня. - Все у нас припасено».

Осень - самая именинная пора в доме. По случаю именин Сергея Ивановича все собираются в доме и думают, «чего поднести хозяину». Решили заказать огромный крендель, «невиданно никогда такого». Знатный крендель испекли, а на нем сахарными буквами: «Хозяину благому». Пока несли крендель, Василич устроил колокольный звон. Именины удались на славу.

«Ледяной дом» на Рождество

Михайлов день. В этот день - именины Горкина. Ванин отец преподносит ему дорогие подарки. Горкин всплескивает руками, говорит, а голос дрожит: «Да за что же мне это?» Отвечают: «Хороший ты, Панкратыч. Вот за что».

Зима, как «взялась» с Михайлова дня, так и не отпустила. Снегу на Филипповки навалило с аршин. Реки встали, дорога сделалась хорошая, ровная. В Зоологический сад, где отец взялся «ледяной дом» ставить, со двора везут елки, флаги, разноцветные фонарики. Ваню туда не берут. Дали ему в утешение задание - билеты для катания с гор «нашлепать».

Как увидишь, обозы потянулись на Конную площадь - скоро Рождество. «Живность везут со всей России» - гусей, поросят, свиней мороженых. Ваня с Горкиным тоже поехали закупаться к празднику. В доме чистят снегом ковры, кресла и диваны, начищают до блеска ризы на образах, ставят рождественские лампадки. В Сочельник дом блестит, а обед не полагается - чай только, с сайками и маковыми подковками. Пошли всем домом ко всенощной - церковь сияет, все паникадила горят. После службы зашли к Горкину, у него кутья из пшенички, разогрелись «святынькой» и стали о божественном слушать.

В Зоологическом саду, где строят ледяной дом, кипит работа. Но Ваню туда не берут. Отправили поздравить Кашина, Ваниного крестного, с днем ангела. Он его не любит, говорит глаза у Кашина как «у людоеда». Но ничего не поделать. Крестный - уважить надо. Ваня с Горкиным поехал смотреть ледяной дом. Хрустальный замок, как будто в сказке. В небо взвились ракеты. Стены дворца отсвечивают голубым, зеленым, красным. Ледяной дом вышел просто чудо. Сергею Ивановичу - слава на всю Москву. Прибыли никакой, но всех порадовал.

Крестопоклонная неделя

В доме выпекают «кресты» - рассыпчатое печенье, а где поперечина креста, там малинки - будто гвоздиками прибито. Так повелось от прабабушки Устиньи - в утешение поста. «Кресты» Марьюшка делает с молитвой. Крестопоклонная неделя - священная, строгий пост. Много дурных предзнаменований в доме: Горкин с отцом видят нехорошие сны. Зацвел «змеиный цвет». Цветок этот еще деду преосвященный подарил. Дедушка в тот год и помер. Цветет он редко - раз в двадцать-тридцать лет. Матушка крестится: «Спаси нас, Господи».

Все держат пост. Ваня «говеет» впервые. Сладкого не ест, только сушки. Горкин ведет его в баню - «грехи смыть». В пятницу перед вечерей у всех надо просить прощения, а в церкви покаяться. Почему-то слезы к глазам подступили, когда Ваня отцу Виктору рассказывал о своих грехах: гусиную лапку позавидовал, осуждал большой живот протодиакона. Батюшка прочитал мальчику наставление, что завидовать и осуждать - грех. На душе стало легко-легко. После причащения Ваню все поздравляют.

Праздники в романе повторяются, ведь именно поэтому назвал его И. С. Шмелев «Лето Господне». Краткое содержание по главам показывает, что действия в романе происходят по кругу, следуя за циклом православного календаря. Получается своего рода круг - лето Господне.

Вербное воскресенье

Завтра Вербная суббота, а старик-угольщик не везет и не везет вербу. Горкин ахает: «Как без вербы-то?». Послали Антона. Повстречал он старика - сидит в овраге плачется - в санях оглобля сломалась. Вызволил их Антон. В дом принесли вербу богатую, вишнево-пушистую, вербешки на ней крупные, с орех. Горкин говорит, что в день этот Господь воскресил Лазаря. Вечная жизнь, значит, всем будет. Вот и радуемся.

За окном ликует Пасха - трезвонят колокола. Все возвращаются со службы. Дворника Гришку, за то, что не побывал на службе, окатили холодной водой. Усмехается: «Ну, покорюсь, братцы. Покорюсь. Дайте только пинжак скинуть».

В этом году Пасха поздняя - захватила Егорьев день. Прилетели первые ласточки. Ваня слушал, как старый пастух играл на рожке. Потом подошел пастухов работник, молодой парень, взял у него рожок - и разлилась такая жалостливая, переливчатая трель, что щемило сердце. Так бы и слушал. На неделе опять дурные предзнаменования. И Бушуй выл, нехорошо так выл. Горкин сказал, что собака не к добру воет.

Разбудил Ваню щебет-журчанье. Реполов его запел. Сегодня «усопший праздник», как говорит Горкин. Поедут на могилки, будут говорить усопшим: «Радуйтесь, скоро все воскреснем». Потому и Радуница. Поклонились могилкам, поехали домой. По пути завернули с трактир - чаю попить. Вошли кирпичники, стали рассказывать, что человека лошадь убила. Горкин стал выспрашивать, а ему даже фамилию назвали. Ванин отец. «Вот Бушуй-то, как чуял», - сказал Горкин и заплакал. Приехали домой, Василич сказал, что жив хозяин, только нельзя к нему, - голову льдом обложили, бредит.

Скорби. Болезнь отца

Один за другим, приходят гости. Приходят со всех концов Москвы, и бедные, и богатые. Все молятся за здоровье Сергея Ивановича. Отцу намного лучше. Делами пока не может управлять, все на Василь Василиче. Когда стало лучше, отец поехал в бани - окатиться холодной, «живой» водой. Так полагается - «смыть болезнь». Отец после бань действительно стал чувствовать себя намного лучше. Все его приветствуют, радуются, что он «жив-здоров».

Отец берет Ваню прогуляться по Москве. Какая радость! И Горкин с ними. Едут на Воробьевку. Отец долго-долго смотрит на город и губы его шепчут: «Это - Матушка-Москва». После «живой воды» отцу полегчало. Стал ездить на стройки. Как-то раз ему стало плохо - чуть с лесов не упал. Привез его домой Василич. Все в доме приуныли. Ваня слышал, как Михаил Панкратович сказал Василичу, что «болезнь воротилась». На Троицу ходили в церковь. Но радости не было.

Роман написан простым, народным слогом. И они так сочны и желанны в контексте такого народного, русского романа, как «Лето Господне». Краткое содержание (по главам) не может передать тот истинный свет и секреты русской души, как это делает автор, играя «неправильностями» и «искаженьицами», непереводимыми на другой язык.

Два дня, как стало отцу лучше. Даже обедал со всеми за столом. На третий день даже с кабинета не выходил - плохо ему стало. Привозили иконы Чудотворные разные, маслице от мощей - но отцу не лучше. Приезжали известные доктора, сказали, что операцию делать надо, голову вскрывать. У нас наука пока до этого не дошла. Из десяти - девять умирают. Остается молиться и уповать на волю Божию.

Вот и Спас-Преображение. Все несут отцу освященные яблочки. Пришел и Михаил Панкратович. «Бывало меняемся мы яблочками с папашенькой», - вспоминает, всхлипывая Горкин. И слезы катятся по его белой бородке.

Похороны

После Успенья как всегда солили огурцы. Только песен не пели - отцу совсем плохо. Ничего не ест. В день Ивана Богослова собрала матушка всех детей и отвела к отцу в спальню: «Дети здесь. Благослови их, Сереженька». Отец, чуть слышно сказал, что не видит. Матушка подводит детей, отец кладет каждому на голову руку и благословляет.

На Покров рубили капусту. Веселая пора. Но все знали, что сейчас не до веселья - хозяин совсем плох. На следующий день отца соборовали - приехали родные, собрались батюшки. Служат неторопливо. Ваня плачет, Горкин гладит ребенка по голове: «Не плачь, милок. Угодно будет Богу, все свидимся».

Отовсюду несут пироги, присылают поздравления. День рождения отца. Все перепуталось. Такое горе, а в дом пироги несут. Горкин говорит, что ничего плохого в том нет, ведь Сергей Иванович жив еще. Вот и несут - уважение выказать, да напоследок порадовать. Отец попил немного миндального молока. Ваня радуется: «Может лучше станет? У Бога всего много». И засыпает. Ему снится радостный сон. Утром Ваню будит Горкин: «Вставай, помяни батюшку». Мальчик понимает, что случилось что-то ужасное.

Зеркала в доме завешены. Так положено. Детей ведут в залу, к гробу - попрощаться с отцом. Ваня становится плохо. Когда мальчик пришел в себя, рядом сидел Горкин. Он и сказал Ване, что тот проспал сутки. Сегодня отца хоронят. Ваня идти не может, ножки слабые - не держат. Его заворачивают в одеяльце и несут к окошку, чтобы простился с отцом. Мальчик видит, как много людей пришло проводить отца. Крестится и шепчет - прощается...

Автор как будто говорит, что не надо страшиться смерти. И если он пережил кончину отца, то и утрата России не так страшна. Потому как «нетленное» утратить невозможно. Невозможно уничтожить идеал. Именно это показывает в своей книге Шмелев. Он изображает не просто этнографическую оболочку России, но людей, благочестиво хранящих Предание и знающих Священное Писание. Этим и отличается книга Ивана Сергеевича от других романов его соотечественников-эмигрантов. Его Россия неуничтожима так же, как и человеческая душа.

Даже из краткого содержания «Лета Господня» ясно, что книга связана с жизнью России. И в сцене похорон, когда автор пишет, что это прощание с родным домом, со всем, что было, - читатель понимает, что это также прощание с Россией.

Два чувства дивно близки нам -

В них обретает сердце пищу -

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

А.С. Пушкин

Наталье Николаевне

и Ивану Александровичу

Ильиным

посвящаю.

Праздники

Великий Пост

Чистый Понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник – «филенщик» Горкин, сказал вчера, что Масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал, – «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.

– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках – «всех прощаю!». Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.

– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь Пост будет с ними пить чай – «за сахар».

– А почему папаша сердитый… на Василь-Василича так?

– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, Пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай – «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело.

В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:


И свято-е… Воскресе-ние Твое
Сла-а-вим!

Радостное до слез бьется в моей душе и светит от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом – другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь – «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет – «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.

– Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и Пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. – поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни.. по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина – «Красавица на пиру» – закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится – такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то – «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься – и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, – великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками, – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь Пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, – весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:

– Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна – Бог.

В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», – и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь-Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют – злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».

– Пьяная морда! – кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. – И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит, привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

– Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… – докладывает, нагибаясь, Василь-Василич и все отталкивает кого-то сзади. – Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…

– Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.

– За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, – катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат – жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

– А ты трезвый?

– Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…

– Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…

– Забрали меня силом на дилижан, погнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор… не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу – Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов Масленой не вовсе тверезый… В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу… и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.

– Антошка с Глухим как, лежат?

– Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала… один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!

– Ступай… – упавшим голосом говорит отец. – Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.

Василь-Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!

Я долго стою и не решаюсь – войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, – я вижу его нахмуренные брови, – считает деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и – звонко – серебро.

– Тебе чего? – спрашивает он строго. – Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!

Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.

В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, – «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь Пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:

– ..и еси… свя-тии… ангелы с Ним.

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… – и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

– Ох, кваску бы… огурчика бы…

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

– «Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»

А часики, в тишине, – чи-чи-чи…

Я тихо сижу и слушаю.

После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, – я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает – ни слова.

– А за что изругали! – уныло говорит он мне, смотря на крыши. – Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь-Василича.

– Василь-Василич! – слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. – Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

– Какие есть – все ваши, а чудесов тут нет, – говорит в сторону, и строго, Василь-Василич. – Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

– А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.

– А так, что вчера ломились на горы, Масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. – уже кричит Василь-Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь-Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь-Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь-Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь-Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:

– Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят – некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь-Василич смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.

– Постишься, Вася? – посмеиваясь, говорит Горкин. – Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то… блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой. Начинают печально благовестить – помни… по-мни… – к ефимонам.

– Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, – говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

– Василь-Василич… зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, – дрожит у него голос:

– Так и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь-Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… – я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой – старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

– Горкин, – спрашиваю его, – а почему стояния?

– Стоять надо, – говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. – Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому – их-фимоны.

Их-фимоны… А у нас называют – ефимоны, а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?

– Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние – покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их-фимоны!..

Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», – это я выучил в молитвах. И еще – «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще – радостные слова: «чаю воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целому-дрие», – будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их-фимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там – прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын-плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного Суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, – много-много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.

И кругом уже все – такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой, – совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

– Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?

Он говорит – это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.

– Пожалуй, что и вся тварь воскреснет… – задумчиво говорит Горкин. – А за что же судить! Она-тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг – воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.

– Хозяин выгнал за безобразие! – говорит Горкину половой. – Дни строгие, а он с Масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…

– За шары подавай!.. – кричит парень ужасными словами.

– Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи без времени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.

– Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары… – кричат половые вслед.

– Пойдем уж… грехи с этим народом! – вздыхает Горкин, таща меня. – А хорошо, стро-го стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде-от!..

И мне нравится, что блюдет.

Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным маслом, хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы, – пошла работа! Стелется вязкий дух, – теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.

– Постой-ка, – приостанавливается Горкин на площади, – никак уж Базыкин гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, – неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, – постукивают в них кости.

– Жирнову, что ли? – спрашивает у народа Горкин.

– Ему-покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он – как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, – через реденький коленкор сквозится сено, – жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

– Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, Царство ему Небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает – по-мни… по-мни…

– В Писании-то как верно – «человек, яко трава»… – говорит сокрушенно Горкин. – Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Василич из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он го-тов. Теперь уж там…

Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

– Уж постарайся, Сеня, «Помощника»-то, – ласково просит Горкин, – «И прославлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.

– Ладно, поворчу… – хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. – В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган-то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте… – хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. – С прошлого года вашу кулебячку помню.

– Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.

– А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева-трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот – «о, Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, -


По-мо-щник и по-кро-ви-тель
Бысть мне во спасе-ние…
Сей мо-ой Бо-ог…

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: – «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»


Помилуй мя, Бо-же – поми-луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, – и падаю на колени, в страхе.


Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,
Возстани, что спи-иши,
Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» – молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои – в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… «Господи Сил»…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой -


Го-споди Си-ил
Поми-луй на-а…а...ас!

На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот, начинает, воздыхающим голосом:


Господи и Владыко живота моего…

Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я – ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю, кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.

Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» – думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. – Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»

Дремлет моя душа, устала…

– Крестись, и пойдем… – пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. – Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, – так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, – к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза; там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому-то?.. Да нет, не надо…

– Глянь-ко, опять мотается! – весело говорит Горкин. – Он самый, у бассейны-то!..

У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.

– Никак все с шарами не развяжется!.. – смеются люди.

– Это я-та не развяжусь?! – встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. – Я-та?.. этого дерьма-та?! На!..

Стр. 3 из 122

Во дворе было много ремесленников – бараночников, сапожников, скорняков, портных. Они дали мне много слов, много неподражаемых чувствований и опыта. Двор наш для меня явился первой школой жизни – самой важной и мудрой. Здесь получились тысячи толчков для мысли. И все то, что теплого бьется в душе, что заставляет жалеть и негодовать, думать и чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми для меня, ребенка, глазами».

Из закромов памяти пришли Шмелеву впечатления детства, составившие «Лето Господне», совершенно удивительную книгу по поэтичности, духовному свету, драгоценным россыпям слов.

Конечно, мир «Лета Господня» – мир Горкина, бараночника Феди и богомольной Домны Панферовны, старого кучера Антипушки и приказчика Василь Василича, «облезлого барина» Энтальцева и солдата Махорова «на деревянной ноге», колбасника Коровкина, рыбника Горностаева, птичника Солодовкина и «живоглота» – богатея крестного Кашина, – этот мир одновременно и не существовал и был, преображенный в слове. И эпос шмелевский, поэтическая мощь от этого только усиливаются.

«Шмелев никогда не заимствует канву для своей фабулы у внешнего порядка событий. Он не нуждается в этом. Фабула его произведений развертывается самостоятельно из самого предметного содержания. Но в книге «Лето Господне. Праздники» он строит свою фабулу как бы на внешней эмпирической последовательности времен, а в сущности идет вослед за календарным годом русского Православия.

Годовое вращение, этот столь привычный для нас и столь значительный в нашей жизни ритм жизни, имеет в России свою внутреннюю, сразу климатически бытовую и религиозно-обрядовую связь. И вот в русской литературе впервые изображается этот сложный организм, в котором движение материального солнца и движение духовного религиозного солнца срастаются и сплетаются в единый жизненный ход. Два солнца ходят по русскому небу: солнце планетное, дававшее нам бурную весну, каленое лето, прощальную красавицу осень и строго-грозную, но прекрасную и благодатную белую зиму, – и другое солнце, духовно-православное, дававшее нам весною – праздник светлого, очистительного Христова Воскресения, летом и осенью – праздники жизненного и природного благословения, зимою, в стужу, – обетованное Рождество и духовно-бодрящее Крещение. И вот Шмелев показывает нам и всему остальному миру, как ложилась эта череда двусолнечного вращения на русский народно-простонародный быт и как русская душа, веками строя Россию, наполняла эти сроки Года Господня своим трудом и своей молитвой. Вот откуда это заглавие «Лето Господне», обозначающее не столько художественный предмет, сколько заимствованный у двух Божиих Солнц строй и ритм образной смены».

«Лето Господне» – книга для семейного чтения. Ее лучше всего читать в добрых старых традициях – вечерами, вслух, на пользу не только детям, но и самим родителям, главу за главой. Это пища для ума и сердца и ребенку, и подростку, и юноше, и взрослому человеку. Ибо никогда не поздно подумать над тем, над чем понуждает думать Иван Сергеевич Шмелев: над предназначением маленького человека, вступающего в этот мир.


Олег Михайлов

I. Праздники

Наталии Николаевне и Ивану Александровичу Ильиным посвящаю.

Два чувства дивно близки нам -

В них обретает сердце пищу -

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

Великий пост

Чистый понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник-филенщик Горкин сказал вчера, что Масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал: «Душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться.

– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был Прощеный день. И Василь Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках: «Всех прощаю!» Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, Масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.

– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, Масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел пост – отгрызу у волка хвост. На Постный рынок с тобой поедем, васильевские певчие петь будут – «Душе моя, душе моя», – заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое – Чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью и весь пост будет с ними пить чай – «за сахар».

– А почему папаша сердитый… на Василь Василича так?

– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай: «Господи Владыко живота моего». Вот и будет весело.

Петровки, самый разгар работ, – и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василин и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил – «на покое», и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку – можно и прогореть.

Спрашиваю у Горкина:

– Это что же такое – «прогореть»?

– А вот скинут последнюю рубаху – вот те и прогорел! Как прогорают-то… очень просто.

А с народом совсем беда: к покосу бегут домой, в деревню, – и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошла жара, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышишь – отец кричит:

– Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, – обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!

– Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними… – разводит беспомощно руками Василь Василии, заметно похудевший, – ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу – уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся – приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны поспеть, будь покойны-с, уж догляжу.

То же говорит и Горкин, а он все знает: покос – дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут – нагонят.

Ранним утром солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу калачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.

– Что тебе еще?.. – спрашивает отец тревожно, раздраженно. – Какой еще незалад?

– Да все, слава Богу, ничего. А вот, хочу вот к Сергию Преподобному сходить помолиться, по обещанию… взад-назад.

Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.

– Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? Помрешь – до Успенья погодишь?..

Отец замахивается вожжой – вот-вот укатит.

– Это не пустяки, к Преподобному сходить помолиться… – говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запутавшийся в вожже хвост Чалому. – Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…

– А я тебя держу? Поезжай на машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует?..

– Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…

– А, помирать собрался?

– Помирать – не помирать, это уж Божия воля, а… как говорится, делов-то пуды, а она – туды!

– Как? кто?.. Куды – туды?.. – спрашивает с раздражением отец, замахиваясь вожжой.

– Известно, кто. Она ждать не станет – дела ли, не дела ли, – а все покончит.

Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, которые придерживает дворник, прикусывает усы.

– Чудак… – говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.

Горкин идет расстроенный, кричит на меня в сердцах: «Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!» Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружку и чурбачки и опять кричит на меня: «Ну, чего ты пристал?..» Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в тупичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на облицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка – «Троице-Сергиева Лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:

– Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать – прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово-зарок – из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.

– А меня-то… обещался ты, а?.. – спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. – А меня-то, пустят меня с тобой, а?..

Он даже и не глядит на меня, все разбирается.

– Пустят тебя, не пустят… – это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все сбираюсь, сбираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, – показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, – я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…

– А за какой грех, скажи… – упрашиваю я Горкина, но он не слушает.

Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, большой привязной мешок, заплечный.

– Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики… – пошумливает он мешочком, как сахарком, – с чайком попить-пососать, дорога-то дальная. Тут, стало быть, у меня чай-сахар… – сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой, – а лимончик уж на ходу прихвачу, да… ножичек, поминанье… – сует он книжечку с вытесненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый Ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами. – А это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…

У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..

– Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?.. – спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.

Он поднимает голову и говорит нестрого:

– Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу… – дай, думаю, пооботру-погляжу, какая Царица Небесная, лика-то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел… – ка-ак загремит все… ничего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в самом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой над головой у меня – здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. – вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А на руке у меня – Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену неладно покачнули – балки из гнезд-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!



Рассказать друзьям