Россiя, которую они потѣряли. Барбара картленд - святая и грешник

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

СОН И БОЙ:

ОБЛОМОВ?– КОРЧАГИН?– КОПЕНКИН

В этой книге уже неоднократно говорилось о дуализме русской литературы, о том, как взрывчато взаимодействуют ее метафизические крайности. Обломов у И.А. Гончарова и Корчагин у Н.А. Островского… Кажется, эти два образа удалены друг от друга еще больше, чем Башмачкин и Мышкин. Что общего между прекраснодушным барином-лежебокой и несгибаемым бойцом революции? Но, как ни парадоксально, Обломов и Корчагин представляют собой две грани одного российского (архе)типа, который в своей полноте выведен у А.П. Платонова. Этому излюбленному платоновскому типу, воину-сновидцу, подошло бы сдвоенное производное от имен этих героев?– Обломагин. Вот оно, имя-оксюморон, ключ к разгадке напряженной двуполярности русской культуры.

1. Обломовка и Чевенгур

Среди выдающихся черт российского характера всегда странным образом уживались «обломовщина» и «корчагинщина», гражданская и трудовая сонливость?– с воинской решимостью и напором. Как понять страну в единстве двух ее лиц?– мечтательного сибарита и безжалостного к себе и к другим энтузиаста? Обломовское мы давно уже научились опознавать в себе?– это неощущение реальности, отмашку от практических дел, попущение любой инерции и застоя. Но ведь и Корчагина, с его жестким прищуром и пальцем на взведенном курке, из России не выкинешь. Даже сбитый с ног, поваленный болезнью, он способен выпрямиться, «ухватиться за руль обеими руками», «разорвать железное кольцо», «с новым оружием вернуться в строй», чтобы «в штурмующих колоннах появился и [его] штык» («Как закалялась сталь»).

Тайна этого родства вскрыта народнейшим из народных писателей?– Андреем Платоновым. Голодные и решительные герои его «Чевенгура», строящие коммуну, в которой главным работником было бы солнце, а они?– его равными и праздными нахлебниками,?– ведь это удивительная помесь корчагинского энтузиазма и обломовского сибаритства. Они готовы совершить неслыханные ратные подвиги, дабы простой человек, скинув иго принуждающих его к труду хозяев, мог ничего не делать и беспечно прозябать под солнцем. Сколько сил тратится?– ради революционной отмены всяких усилий! В итоге?– всеобщее безделье, хождение друг к другу за поваленные плетни и собирание травок в пищу Божию. Чевенгурская коммуна с растениями и солнышком в качестве главных действующих лиц, при полной незаметности и неодушевленности людей, еле шевелящихся от лени и голода,?– да ведь это больше всего напоминает не кампанелловский город Солнца, а сонное царство Обломовки. Обилие природного простора с затерянными в нем людьми?– чисто и гладко тянется пространство от прозрачных небес в прорву земли, почти не прерываемое суетной, плесенной пленкой «цивилизации». Разница только та, что в Обломовке покой и беспамятство сытости, а в Чевенгуре?– голода. Но как пресыщение и истощение одинаково ведут к погашению жизненных энергий?– так, позитивом и негативом, совпадают в своих очертаниях две идиллии: помещичья и коммунарская. Будто негатив, отснятый в середине ХIХ века, проявился восемьдесят лет спустя:

Тихо и сонно все в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души… Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом… Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.

Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или проворчав что-то под нос себе, опять заснет (Гончаров, «Обломов»).

Как тут не узнать Чевенгура!

…Коммунизма в Чевенгуре не было снаружи, он, наверно, скрылся в людях?– Дванов нигде его не видел,?– в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели сонные прочие… Прочие рано ложились спать… они желали поскорее истощать время во сне.

Чевенгур просыпался поздно; его жители отдыхали от веков угнетения и не могли отдохнуть… Дома стояли потухшими?– их навсегда покинули не только полубуржуи, но и мелкие животные; даже коров нигде не было?– жизнь отрешилась от этого места и ушла умирать в степной бурьян… Все большевики-чевенгурцы уже лежали на соломе на полу, бормоча и улыбаясь в беспамятных сновидениях (Платонов, «Чевенгур»).

Ради чего кипели бои, лилась кровь, развевались знамена? Чтобы на полном скаку въехать в царство сновидений, еще более беспробудных, чем обломовские. «Революция завоевала Чевенгурскому уезду сны…» В Обломовке жители хоть трудились, чтобы иметь вдосталь потрохов и кулебяки,?– а впрочем, труда не любили: «они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить его не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным». Чевенгурцы нашли более решительный выход?– скинув хозяев, вовсе порешили с вредной привычкой трудиться, ограничив потребности степными злаками и цветами, зато уже обеспечив себе неограниченное удовлетворение:

…В Чевенгуре за всех и для каждого работало единственное солнце, объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием… труд раз и навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество?– угнетению; но само солнце отпускает людям на жизнь вполне достаточные нормальные пайки, и всякое их увеличение за счет нарочной людской работы?– идет в костер классовой войны, ибо создаются лишние вредные предметы… Заросшая степь… есть интернационал злаков и цветов, отчего всем беднякам обеспечено обильное питание без вмешательства труда и эксплуатации.

Наверно, стоило повоевать, чтобы на всю оставшуюся жизнь и для грядущих поколений обеспечить себе такое «обильное питание», а главное, осуществить тот коммунистический идеал, к которому тщетно стремились обломовцы, не умея покончить с господами и обстоятельствами, принуждавшими к труду. Такая жизнь, переустроенная на правильных началах, имеет все достаточные и необходимые свойства смерти и кладет конец всякому антагонизму. «Добрые люди понимали ее (жизнь) не иначе как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то: болезнями, убытками, ссорами и между прочим трудом» («Обломов»). В обществе будущего, какое строят чевенгурцы, этот идеал воплотится без помех, потому что главное препятствие, труд, отпадет в результате борьбы. А с ним прекратятся и ссоры?– не из-за чего ссориться, убытки?– нечему убывать, да и болезни?– все уже отболели. Сон и еда, еда и сон?– таков образ счастья у обломовцев и чевенгурцев, с той только разницей, что последние меньше едят и больше спят.

Вот как мечтают у Платонова: «Бараньего жиру наешься и лежи себе спи!.. А в обеде борщом распаришься, потом как почнешь мясо глотать, потом кашу, потом блинцы… А потом сразу спать хочешь. Добро!» Вот эта самая мечта и есть «вождь попутчикам голодным», но для нее и руками надо поработать, как добрым людям из Обломовки, где «забота о пище была первая и главная жизненная забота». Забот много, зато и пища была подобрее: «Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! …И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью».

Но зато уже после полудня суета прекращалась и жизнь становилась незаметною и неслышною. «И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна». Чевенгурцы устранили этот лишний хлопотный промежуток между сновиденьями: нет у них тучных телят и даже мелкие животные их покинули, зато ничего не отвлекает от пользованья даровой милостью природы. Едят они не так хорошо, как мечтают, зато спят даже лучше, чем мечтают обломовцы. «Пролетариат <…> еле шевелился ослабевшими силами», чтобы вполне уже достичь обломовского «идеала покоя и бездействия». Таким образом, исторический прогресс идет по линии возрастания сновидений, чтобы в них перенеслась вся бедная явь.

Заодно и нравственный прогресс обеспечивается материальными условиями. В Обломовке не водилось воров, но могли бы развестись, потому что при сонливости жителей легко было их обчистить?– а в Чевенгуре они и так чистые. «Легко было обокрасть все кругом… если б только водились воры в том краю»,?– сказано про Обломовку. Заменив «воры» на «вещи», получим еще один переход из века в век.

Одни только субботники остаются у чевенгурцев праздниками труда?– но именно для того, чтобы труд весь без остатка перешел в праздность, чтобы в нем соблюдался особый обряд, лишенный прямой производительной цели. «Так это не труд?– это субботники!?– объявил Чепурный…?– А в субботниках никакого производства имущества нету?– разве я допущу??– просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства». У чевенгурцев, вся неделя?– «не-деля», как по воле празднолюбивого русского языка вслед за воскресным днем, «неделей», стала называться вся «седмица», превращенная в дни сплошного отдыха, чтобы зато в день субботы, или «покоя», устроить «праздник труда».

Теперь понятно, почему еще от самого «великого почина» субботник?– это «переносить бревна», «грузить дрова», «убирать школьный двор». Таков архетип этой работы, переносящей предмет с места на место безо всякой вредной «прибавочной стоимости». С детства запечатлелся в нас образ: вождь мирового пролетариата несет на плече бревно, сознательно не возвышаясь над трудовым муравейником. Вот и чевенгурцы, за неделю отоспавшись, перетаскивают по субботам плетни от дома к дому, чтобы с удовольствием порастрясти по дороге часть угнетательского наследия.

2. Воины-сновидцы

Значит, итог великих сражений?– сжечь «в костре классовой войны» самих угнетателей и их накопления, чтобы вслед за субботой праздного труда настала нескончаемая неделя, чтобы перевелись прибытки и убытки, «чтобы спать и не чуять опасности». «Ничем не победимый сон, истинное подобие смерти» (Гончаров) становится у Платонова еще «истиннее», переходя из подобия в тождество со смертью: «…Внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся…, изо всех темных сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться» («Котлован»). Вот до какого покоя доводит народ его социально беспокойная часть: классовый бой?– пролог к вечному сну.

Да и не только по итогам, но и по началам своим деятельность чевенгурцев похожа на быстрый сон, когда у спящего нервически подергиваются лицо и руки от внутренних усилий. Так живет чевенгурский комрыцарь Копенкин, для которого даже коммуна?– отблеск более возвышенной цели. Ищет он прах Розы Люксембург?– приникнуть, и поклониться, и отомстить мировому капиталу за гибель пламенной женщины, воплотившей соблазн мятежа, величайшую роскошь и разгул мировых пролетарских сил. Эта платоническая революционная эротика и влечет его по всей России на тяжелом Росинанте, Пролетарской Силе. И в лесах, и в степях, и в долинах, и на взгорьях?– всюду он ищет следы своей Дамы-Розы, своей Дульсинеи. По жанру «Чевенгур»?– это рыцарский роман, со всеми положенными ему грезами и подвигами.

Вообще воинственность и грезовидчество, как показывают эпопеи всех времен, отнюдь не исключают друг друга (Роланд у Ариосто, Ринальдо у Торквато Тассо). Истинный воин, суровый и беспощадный, легко подвластен чарам сна. Кто страшнее всех для мусульман, как Копенкин для буржуев??– бледный и сумрачный рыцарь, весь поглощенный видением Пресвятой Девы. «Он имел одно виденье, непостижное уму» (Пушкин. «Жил на свете рыцарь бедный…»). «Роза!?– вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии». Воин?– человек рока, и сон?– дело рока. Посланное свыше: удача, знаменье, предначертанье?– все в снах является воину. Так Ахилл и прочие ахейские мужи постигают в сновидениях промысел богов. Все гражданское и промышленное, в миру трудом добываемое,?– это истинный воин презирает не меньше, чем Обломов. Что кольчуга, что халат?– лишь бы не уродливый штатский костюм, где телу нет ни богатырского размаха, ни домашнего приволья.

Труд?– вот главное звено, выпавшее между сновидчеством и воительством, благодаря чему они и связались в российской жизни напрямую. И если окончена война, то найти себя в повседневных трудах бывает непосильно недавнему воину. Своя трагедия была у тех, кто не в поле мертвыми полегли, а мирно уселись за канцелярские столы. Вспомним хотя бы «Гадюку» А. Толстого и ее гадливость к штатской жизни: пример амазонки даже нагляднее, чем рыцаря, потому что прирожденная женская радость мирного быта?– и та навсегда отравлена адреналиновым упоением боя.

«…Ему скучно становилось жить без войны, лишь с одним завоеванием»,?– раскрывает Платонов душу чевенгурца Кирея. Правда, нет ничего завоеванного, с чем и дальше нельзя было бы воевать,?– не в том ли причина обязательного усиления классовой борьбы после уже достигнутой классовой победы? Сначала уничтожают прямого врага, потом косвенного; сначала встречного-поперечного, потом попутчика; а уж кончают на себе и с собой. А чтобы сократить всю эту тягомотину долгого боя, можно сразу воспарить к конечному счастью?– «поскорее истощить свое время во сне» (Платонов).

«И вечный бой?– покой нам только снится»?– угадал Александр Блок это сновидческое начало самого боя («На поле Куликовом»). Можно было бы добавить: «И вечный сон, а бой нам только снится». Во сне все невероятно и ошеломительно, как в бою, и душа сразу получает все, чего просит.

То, что обломовская праздность вовсе не исключает корчагинской воинственности, наоборот, предполагает ее,?– сказалось уже в образе Ильи Муромца, первого нашего Обломова и первого нашего Корчагина. Тридцать лет просидел Илья сиднем на печи, чтобы потом уж вволю поскакать-порезвиться в чистом поле. Быть может, не случайно Обломов и назван Ильей, да и в батюшки Муромец годится Илье Ильичу?– тянется за этим именем из былинного прошлого какой-то лениво-засыпающий след.

Вот они где сцепились корешками эти столь далекие разветвления русской словесности?– Обломов и Корчагин. А вновь срослись у Андрея Платонова, где два эти мотива: лежание на печи и смертельный бой?– уже не представлены разными персонажами, но сливаются в странном, зачарованном состоянии рыцаря, грезящего в сам момент сражения, словно застывшего на скаку и притом скачущего во сне. Та же самая некапитальность, ненакопительность народа, которая сказалась в его охочести ко сну, рассеянию, забытью,?– она же сделала его и бесстрашным воином, всегда готовым оторваться от скопидомских забот и встать под простреленное знамя. Копенкин и подобные ему копьеносцы не знают страха, не жаль им и собственной плоти?– в конце концов, это все тот же «буржуазный достаток», сколоченный на белках, жирах и прочей «прибавочной стоимости» организма. Вот отчего не любят жирных, чуя, что они носят свой капитал в боках и выпуклостях, а пролетарский человек должен расходовать свое тело на общественную пользу вплоть до полного исчезновения. Нечего жалеть, нечего терять, ничего не накопили мы в этой копеечной жизни и потому всегда готовы к иной. Сон?– в охоту, гибель?– в забаву.

Эта заблудшесть души в пограничных областях между жизнью и смертью хорошо передана у Бориса Пастернака в стихотворении «Сказка»?– о чудо-богатыре, который вызволяет красавицу из драконова плена. Вспоминая бродячий сюжет о Георгии Победоносце, поэт вносит в него странный поворот?– чтобы сказать правду о своем времени. Воин, как и положено, побеждает дракона?– но сам, вместе с освобожденной красавицей-душой, впадает в оцепенение. Такого неожиданного развития сюжета нет в фольклорных песнопениях о храбром Егории. Что это за невероятная победа и какою ценой она дается, если побежденная смерть все еще держит и воина, и деву в плену победительного сна?

Конь и труп дракона… Но сердца их бьются.

Рядом на песке. То она, то он

В обмороке конный, Силятся очнуться

Дева в столбняке. И впадают в сон.

Это уже не только сказка, это история. Дата под стихотворением?– 1953 год: дракон умирал, а спасенная краса и сам воин-спаситель впадали в забытье и встречались душами в царстве сновидений134.

Сомкнутые веки.

Выси. Облака.

Воды. Броды. Реки.

Годы и века.

Так начинается и так заканчивается последняя часть стихотворения. Кому так царственно дремлется, за чьими смеженными веками проносятся целые миры и столетья? Это душа самого народа тоскует «во власти сна и забытья». И не разобрать в этой «Сказке»: то ли освободитель заснул «от потери крови и упадка сил»?– то ли сама спящая дева видит в снах своего освободителя. То ли сон после битвы, то ли битва во сне. 1953-й. А до того: восемь лет забытья после четырех лет битвы. И сотни лет перемежающихся битв и сновидений.

3. Обломагин. Биполярность в русской культуре

На протяжении веков российское общество страдало биполярным расстройством, не в узко-психологическом, но в культурно-историческом смысле. При этом маниакальное начало преобладало среди господствующих сословий, на вершинах политики и культуры, тогда как народные массы были погружены в депрессивное состояние, отразившееся в унылых, тягучих народных песнях, в тоске и жалобах, а пуще всего?– в бесконечном равнодушии ко всему.

Маниакальный склад личности ярче всего обнаруживался у выдающихся людей; собственно, сила маний и фобий и выдвигала их на передний край?– деспотов и революционеров разных поколений. Упорные и неистовые однодумы, знавшие «одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть». У всех этих людей, даже при величии натуры и гениальной одаренности, есть «предрассудок любимой мысли», навязчивая идея, оттесняющая все остальные. Как будто сама действительность так зыбка, податлива, безразлична, что лишь предельным сужением всех усилий?– однодумием, одночувствием?– можно внести в нее смысл и цель.

В любом обществе есть определенная пропорция социально активных личностей, пытающихся навязать свою идею фикс всем соотечественникам и миру в целом. Но российское общество оказалось менее всего защищено от этих экстремальных типов. Обычно они вытесняются в маргинальные группы, в мелкое подполье, вроде «красных бригад» или эзотерических тоталитарных сект; в России же такое подполье приходит к власти и начинает определять политическую и интеллектуальную жизнь страны. Одна из таких «бригад» и «сект», как известно, ухитрилась захватить страну и решать судьбы человечества на протяжении почти всего ХХ века. Возможно, это связано с самим типом российской государственности, с необходимостью освоения столь огромного полиэтнического пространства. Умеренные идеи и акции здесь не проходят, нужен очень сильный нажим, энергия исступления и неистовства, чтобы идея утвердилась и привилась. Что тут первично, а что вторично: исступленность личности или уступчивость пространства, его готовность расступаться и вбирать? Трудно решить. Мания захватывает всего человека, обращая всю полноту его духовных и физических сил на служение одной частной и ограниченной цели. Такой человек страшно широк своим основанием, куда притекает неимоверная энергия, и крайне узок в точке их приложения. Эта маниакальность соединяет два понятия, противоположные по смыслу: партийность (от латинского «pars»?– часть) и тоталитарность (от латинского «totus»?– целое). Мания тотальна по объему притязаний и партийна по точке приложения, в ней частичное и целое подменяют друг друга. «Pars pro toto», «часть вместо целого»?– формула мании. Насколько человек становится в мании больше себя, перерастает масштаб человеческого?– настолько же он становится меньше себя как целостной личности. Потому так поражает в нем сочетание сердечной шири с умственной ленью. Широко разверстые зрачки, неподвижно устремленные в одну точку: воронка взгляда, эмблема мании.

Этот тип, взятый как целое, депрессивен и маникален одновременно, и Обломов и Корчагин суть две стадии единого общественного психоза, переходящего от маникальной возбудимости к депрессивной подавленности, и наоборот. Человека этого склада, с его сонливо-воинственной душой, и можно обозначить как ОБЛОМАГИНА. Такого персонажа нет в произведениях русской литературы, и тем не менее дух его витает не только над словесностью, но и над всей исторической судьбой страны. Изредка его можно обнаружить и как цельный образ?– у таких писателей, как Н. Лесков и А. Платонов, раскрывших в своих героях великую силу свершения, действующую, однако, словно бы во сне, а не наяву. «Очарованный странник»?– Иван Северьянович Флягин; все те же персонажи «Чевенгура» и «Котлована»?– Александр и Прокофий Двановы, Копенкин, Чепурный, Чиклин, Вощев… Они и воюют, и бесчинствуют, и неистовствуют, но все в какой-то заколдованной дреме, вроде бы и не шевеля руками, скованные, обвороженные, оцепенные собственной силой. Эта связь богатырства и неподвижности предначертана, как уже говорилось, в образах русских былин?– не только Ильи Муромца, но и Святогора. Мощно ступая по родной земле, он врастал в нее всею тяжестью и уже не мог сдвинуться с места: сама сила его обессиливала. Потянулся он за сумочкой переметной?– а она не скрянется, не сворохнется, не колыхнется.

Конечно, между Корчагиным, стоящим на посту, и Обломовым, валяющимся на диване,?– целая пропасть. Однако национальное сознание и словесность всегда ищут опосредования крайностей. И вот нарождается такой персонаж-посредник, как Копенкин, который по-корчагински стоит и по-обломовски лежит, неистово выкорчевывает прошлое и непробудно спит на его обломках. Копенкин одинаково легко вписывается в два казалось бы несовместимых ряда: Чапаев-Нагульнов-Корчагин?– и Манилов-Обломов-Сатин. В нем переглядываются и вдруг узнают друг друга: унтер Пришибеев и Платон Каратаев, Хлестаков и Рахметов, мужик, прокормивший двух генералов, и генерал, неспособный себя прокормить, коняга и пустопляс. «На вкус хлеба Копенкин не обратил внимания?– он ел, не смакуя, спал, не боясь снов, и жил по ближнему направлению, не отдаваясь своему телу. <…> Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения». Как очарованный странник, он сам себе чужд, не ощущает своего тела и действий, которые совершаются сами за него, пока ум его занят тоской «однообразных воспоминаний о Розе Люксембург».

Копенкин?– одна из разновидностей этого вездесущего, хотя и трудноуловимого Обломагина. Он всюду мелькает, а как целое ускользает. Обломагин?– обобщенный характер-миф, в котором писатели чаще всего схватывают отдельные черты. Причем если классическая русская литература любила по преимуществу депрессивный тип из верхов («лишнего человека», от Онегина до Обломова), то советская?– маниакальный тип из низов (от Чапаева до Корчагина). В действительности распределение типов чаще обратное: верхи активны, низы пассивны,?– но литература любит играть на контрастах, изображать сонного барина и озорного мужика. Не потому ли именно у Платонова, на рубеже 1920-30-х годов, и обрисовался столь выпукло этот целостный тип? Низы заняли место свергнутых верхов и привнесли боевой задор в свой вековой покой: воюют?– как спят, а сны видят такие?– о даровом и всеобщем?– что душа просится в последний и решительный бой.

Но целостность этого типа была заготовлена и проверена историей задолго до советского времени?– в самом взаимодействии двух его составляющих. Черты Обломагина можно найти в характере самых выдающихся личностей, как лихорадочную смену маниакально-депрессивных состояний. Беспросветная хандра чередуется с несусветными мечтами, чем и определяется удивительный, «скачкообразный» взгляд русских писателей на себя и свое отечество. В первом «Философическом письме» (опубликовано в 1836 году) Чаадаев жалуется, что «мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли…, от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей». А в «Апологии сумасшедшего» (1837) определяет высшее предназначение России по сравнению с другими народами: «созерцать и судить мир со всей высоты мысли». Или вот гоголевское видение России: «…Те же пустынные пространства, нанесшие тоску мне на душу, меня восторгнули великим простором своего пространства, широким поприщем для дел»135. Созерцая одно и то же пространство, душа «вдруг» преображается, впадает то в тоску, то в восторг.

Однако чертам Обломова и Корчагина не обязательно уживаться в одном человеке?– они прекрасно уживаются в характере самого общества. Одни захвачены манией, другие страдают депрессией, и чем маниакальнее одни, тем депрессивнее другие. Одного такого маниакального типа, как Иван Грозный, достаточно, чтобы надолго вогнать в депрессию целый народ. С другой стороны, и сонливость масс порождает плеяду неистовых будителей, готовых душу вытрясти из народа, лишь бы перевернуть его с одного бока на другой, чаще?– с правого на левый (Бакунин, Нечаев, Ткачев, Ленин…). Революционеры и тираны различаются только тем, что маниакальность первых является следствием долгой народной депрессии, а маниакальность вторых?– ее причиной. Впрочем, нелепо было бы ставить перед психиатром вопрос, что первично, а что вторично: биполярность предполагает совместность обоих полюсов. Точно также вряд ли историк объяснит, инертность народа ведет к одержимости лидеров или бушевание верхов заставляет притаиться и застыть низы.

Так же надвое расслаиваются не только социально-психологические пласты, но и периоды истории. В иные периоды преобладают маниакальные порывы: стремительные реформы, революции, перевороты, почины, скачки, когда прошлое одним богатырским ударом опрокидывается назад?– и нетерпеливо закусывают удила «вихри-кони», зачуявшие призыв будущего. Выпишем некоторые симптомы из медицинского справочника?– разве не точно накладываются они на картину общественной жизни 1920-1930-х годов?

Повышенное настроение… чрезмерное стремление к деятельности… Поверхностность суждений, оптимистическое отношение к своему настоящему и будущему. Больные находятся в превосходном расположении духа, ощущают необычайную бодрость, прилив сил, им чуждо утомление… То принимаются за массу дел, не доводя ни одного из них до конца, то тратят деньги бездумно и беспорядочно, делают ненужные покупки, на работе вмешиваются в дела сослуживцев и начальства. Больные крайне многоречивы, говорят без умолку, отчего их голос становится хриплым, поют, читают стихи. Часто развивается скачка идей… Интонации, как правило, патетические, театральные. Больным свойственна переоценка собственной личности… Сверхценные идеи величия136.

Это не только характеристика маниакальных периодов жизни общества, но и устойчивый стиль мышления руководящих его слоев, по роду службы пребывающих в состоянии «административного восторга» (М. Салтыков-Щедрин). Браться сразу за всё, вмешиваться в чужие дела, безудержно произносить патетические речи, приписывать историческое значение своим поступкам?– вряд ли здесь нужно указывать персоналии, таков собирательный портрет «активиста».

Но затем наступает эпоха застоя, упадка, безвременья, когда в судьбе народа остается только уныло тянущийся из прошлого след и ветшающая телега на обочине.

Отмечается гнетущая безысходная тоска… Все окружающее воспринимается в мрачном свете; впечатления, доставлявшие раньше удовольствие, представляются не имеющими никакого смысла, утратившими актуальность. Прошлое рассматривается как цепь ошибок. В памяти всплывают и переоцениваются былые обиды, несчастья, неправильные поступки. Настоящее и будущее видятся мрачными и безысходными. Больные обездвижены, целые дни проводят в однообразной позе, сидят, низко опустив голову, или лежат в постели; движения их крайне замедлены, выражение лица скорбное. Стремление к деятельности отсутствует137.

Таковы депрессивные периоды, которые, по общему правилу течения болезни, наблюдаются и в русской истории гораздо чаще, чем маниакальные. Но вместе с тем это и характеристика определенных общественных слоев и устойчивого уклада их существования?– тоскливо-однообразного, без внутреннего позыва к деятельности.

Эти пульсации бывают в истории каждой страны, но мало где они достигают такой амплитуды и резкости перепадов. Конечно, коль скоро речь идет об обществе, такая биполярность?– это проблема не медицины, а метафизики, это бинарность самой культурно-исторической модели в ее болезненном и порой саморазрушительном выражении.

В.О. Ключевский объяснял эту социокультурную особенность чередованием в России краткой летней страды, когда в несколько недель вершится судьба урожая и сгорает вся рассчитанная на год энергия труда,?– и долгой зимней спячки, когда время словно останавливается в натопленном доме, за пьяным столом, на мягкой перине.

Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии138.

Климат, безусловно, изначальное слагаемое социальной психологии и мифологии. Но литературный миф движется дальше, задавая путь общественному развитию и включая все новые и новые исторические слагаемые… Великое дело писателя?– давать национальному мифу имена собственные. «Обломов» и «Корчагин»?– важнейшие среди них.

Из книги Литературы лукавое лицо, или Образы обольщающего обмана автора Миронов Александр

Обломов И. А. Гончарова – невольный учитель любви… Придут дни совсем печальные, и охладеет любовь во многих… Из пророчеств православных старцев И поныне, по мнению автора настоящего очерка, роман «Обломов» середины XIX столетия составляет, с одной стороны, тайну русской

Из книги Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты автора Белоусов А Ф

П. А. Корчагин, Ю. Б. Тавризян (Пермь) Permica в изобразительном искусстве: образ

Из книги Боже, спаси русских! автора Ястребов Андрей Леонидович

Илья Обломов как национальный герой «Мы ленивы». И это сказал А. К. Толстой, любивший Россию самой трепетной любовью. А действительно ли мы ленивы?Английский купец XVI века Джайлс Флетчер дал очень материалистическое объяснение лени московитов: «Большей частью они вялы и

Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами, гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!

И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью.

В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее, баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц, на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день, на третий и четвертый день остатки поступали в девичью, пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.

А ребенок все смотрел и все наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед.

Полдень знойный, на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся, над деревней и полем лежит невозмутимая тишина - все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.

И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.

Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита - все разбрелись по своим углам, а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле свой пешни, и кучер спал на конюшне.

Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе, ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.

Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души, легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.

Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.

Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.

А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель как подстреленный.

А ребенок все наблюдал да наблюдал.

Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.

Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.

Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтобы вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.

«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, - думала она почти сквозь сон, - или еще… как бы в овраг…»

Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук, она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.

А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.

Он был как будто один в целом мире, он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит, остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне, потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе, прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины, поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением, с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву и мучителя.

А ребенок все смотрел и все наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед.

Полдень знойный, на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся, над деревней и полем лежит невозмутимая тишина - все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.

И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.

Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита - все разбрелись по своим углам, а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле свой пешни, и кучер спал на конюшне.

Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе, ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.

Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души, легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.

Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.

Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.

А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель как подстреленный.

А ребенок все наблюдал да наблюдал.

Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.

Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.

Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтобы вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.

«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, - думала она почти сквозь сон, - или еще… как бы в овраг…»

Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук, она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.

А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.

Он был как будто один в целом мире, он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит, остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне, потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе, прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины, поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением, с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву и мучителя.

Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает маменька.

Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк, он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы, но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.

Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада, ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана… но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.

Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.

Между тем жара начала понемногу спадать, в природе стало все поживее, солнце уже подвинулось к лесу.

И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь, послышались по двору чьи-то шаги, на сеновале кто-то чихнул.

Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами, тот належал себе красное пятно на щеке и висках, третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.

Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло, выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье, прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле.

Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания господня, все мечутся, все томятся, точно караван путешественников в аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.

Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.

После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду, другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.

Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.

Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин.

Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки.

А солнце уж опускалось за лес, оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим, последний луч оставался долго, он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей, но и тот потух.

Предметы теряли свою форму, все сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало, вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та наконец свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя… и заснула.

Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела, немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна.

Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ, в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.

На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах дома замелькали огоньки.

Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда… в Обломовке все почивают так крепко и покойно.

Пойдем, мама, гулять, - говорит Илюша.

Что ты, бог с тобой! Теперь гулять, - отвечает она, - сыро, ножки простудишь, и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.

Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? - спрашивает ребенок.

И мать давала волю своей необузданной фантазии.

Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не сморил его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель.

Вот день-то и прошел, и слава богу! - говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. - Прожили благополучно, дай бог и завтра так! Слава тебе, господи! Слава тебе, господи!

Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного - другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, - да и осыпает его ни с того ни с сего разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.

Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ.

Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.

– Вы хотели его убить! Вы слишком хороший стрелок, чтобы не попасть в голову, если бы вы этого не хотели! – закричала она, и по его взгляду поняла, что не ошиблась.

– Какая ерунда, даже смешно, – усмехнулся он.

– Пандора права! – вскричал Клайв, внимательно слушавший разговор. – И клянусь богом, если Норвин умрет, я сделаю все, чтобы ты закачался в петле!

– Не устраивай истерику! – хмуро заявил сэр Гилберт. – А ты, Эдвард, проводи меня домой! Не желаю выслушивать такие абсурдные обвинения!

– Но абсурдные ли они? – усомнился и сэр Эдвард.

– Будь он проклят! – воскликнул Клайв. – Мне говорили, что Гилберт – прирожденный убийца, и так оно и есть! – и Клайв опустился на колени рядом с графом. – Но ведь Норвин не очень серьезно ранен? – обратился он к Пандоре.

– Надеюсь, что не очень! – ответ ее прозвучал не слишком убедительно. Она все еще поддерживала голову графа, в то же время пытаясь другой рукой вытереть кровь с его лица носовым платком Клайва, потому что ее собственный уже промок насквозь.

К этому моменту подоспели Фредди и Ричард с решетчатой калиткой, уложили на нее графа и очень бережно понесли к дому, а Пандора ринулась вперед, сказав на бегу:

– Поднесите его к парадному входу, тогда будет легче подняться по главной лестнице, а я побегу вперед, чтобы подготовить спальню и послать за доктором!

Дверь была открыта, потому что две служанки мыли в это время ступеньки, и Пандора очень обрадовалась, увидев миссис Мэдоуфилд, следившую за их работой.

– Его Лордство ранен! – запыхавшись выкрикнула Пандора.

– Да что вы! Недаром, значит, мистер Бэрроуз твердит, что дела неладны! А куда Его Лордство ранили?

– В голову! На дуэли! Пошлите немедленно за доктором Грэмом.

– Да, конечно, мисс! – вскрикнула миссис Мэдоуфилд. – Он-то всегда знает, что и как нужно сделать!

И когда через полчаса приехал врач, Пандора с облегчением вздохнула. Она все еще не переоделась, и на полотняном ее платье виднелись пятна крови: до появления доктора она не могла думать ни о чем, кроме случившегося, и теперь с мучительным нетерпением ожидала, что скажет доктор Грэм. Время тянулось бесконечно: ей казалось, что она ждет уже сто лет, а прошло всего полчаса.

Ожидая врача, Пандора подумала о том, как много в ее жизни теперь значит граф! Такого она прежде и вообразить не могла. И еще она поняла, что ее любовь к нему была неизбежна и предопределена свыше: он ведь так не похож на всех остальных, он такой особенный! Но при этом граф ее родственник! Он неотъемлем часть того, что имеет для нее столь важное значение. Не удивительно, что она в него влюбилась, и влюбилась самозабвенно, словно школьница!

"Нет, я дурочка, – твердила она мысленно. – У него ведь есть Китти и все другие очаровательные женщины, с которыми он так весело проводит время в сплошных удовольствиях и так всем этим наслаждается! Невозможно, чтобы ему нравился кто-нибудь вроде меня!"

Стоя в коридоре, Пандора думала еще и о том, что Китти сейчас спит по соседству с его спальней, и чувствовала ревность и горечь: ну как можно быть настолько глупой, чтобы влюбиться без памяти в графа, ведь завтра она должна возвратиться в Линдчестер и уже, может быть, никогда не встретится с ним, потому что он, очень может быть, больше не захочет с ней общаться!

Эта мысль была настолько мучительной, что Пандора с трудом взяла себя в руки: ее чувства не имеют в данном случае никакого значения, лишь бы граф выздоровел, лишь бы последствия раны, предательски нанесенной сэром Гилбертом, не оказались необратимыми!

Но вот доктор Грэм вышел из спальни графа, и Пандора бросилась к нему:

– Что вы скажете? О ране? Она очень опасна? Он выздоровеет? – срывающимся голосом спросила она, и доктор Грэм обнял ее за плечи:

– Ну-ну, Пандора! Как же ты волнуешься! Совсем на тебя это не похоже! Ты же такая у нас храбрая и разумная!

– Да, но эта рана?

– Рана неприятная, но думаю, что при тщательном, заботливом уходе осложнений быть не должно и вскоре Его Лордство снова встанет на ноги.

– Вы и вправду так думаете? – задыхаясь от волнения, пролепетала Пандора.

– А ведь раньше ты всегда мне верила на слово!

– И я по-прежнему верю вам! Я так рада, что именно вы его лечите!

– Его Лордство, повторяю, нуждается в тщательном уходе в течение двух суток. У него может подняться температура и, скорее всего, будет бред, а в этом случае надо следить, чтобы ничего неожиданного не произошло. Я снова приеду примерно через час его проведать!

– Я сама буду за ним ухаживать, – заверила Пандора.

– Я так и подумал, – улыбнулся доктор Грэм, – и ведь у вас это семейная традиция, вы очень хорошо умеете ухаживать за ранеными! Убедился в этом, когда отец твой пострадал на охоте, а еще помню, как вы с твоей матушкой всегда помогали деревенским жителям! Больше, чем кто-либо еще!

– Вы объясните, что мне надо делать?

– Обо всем этом я уже сообщил миссис Мэдоуфилд: вы должны поочередно дежурить у постели графа, ну и лакей его может оказаться полезен как неплохой помощник.

– Как вы полагаете, рана в голову может как-то повлиять на его умственные способности?

– Нет, думаю, такой опасности не существует, так что не стоит беспокоиться на этот счет.

И, помолчав, доктор заметил:

– А тот, кто в него стрелял, либо неопытный стрелок, либо очень хотел его убить!

– И я так же думаю!

– И зачем только молодые люди рискуют жизнью! – удивился доктор Грэм. – Да, дуэль – честный путь разрешения некоторых конфликтов, но я, как представитель моей профессии, часто сожалею, что прогресс заставил человечество, так сказать, прогрессировать от луков и стрел к огнестрельному оружию!

И Пандора, знакомая со своеобразным юмором доктора, попыталась улыбнуться, а доктор потрепал ее по плечу.

– А теперь ступай переоденься и отдохни: ты спокойно можешь на пару часов доверить здоровье графа миссис Мэдоуфилд, – с этими словами он взглянул на старинные часы в холле. – Я снова приеду в полдень или около того, и, думаю, что до тех пор положение его не изменится: граф будет выглядеть не лучше, чем сейчас, но не огорчайся по этому поводу!

– Постараюсь!

Доктор улыбнулся:

– Вот сейчас ты отвечаешь так, как ответила бы твоя матушка! – Он начал спускаться к выходу, а Пандора поспешила к раненому. Миссис Мэдоуфилд тихо и старательно прибирала в спальне.

Врач заново перевязал голову графа, и сейчас раненый лежал на спине, по-прежнему закрыв глаза. Внешне он не изменился, разве что стал бледнее. Пандора безмолвно взмолилась: "О, пусть доктор окажется прав в своем прогнозе".

"Я люблю тебя, – прошептала она, глядя на графа, – я тебя люблю, и, пожалуйста, выздоравливай поскорее: ты это должен сделать, потому что тебе предстоит столько всего исправить и наладить!"

Глава 6

Пандора переоделась, но отдыхать вопреки совету доктора не стала, а спустилась вниз, в столовую, где, как она знала, должны были завтракать джентльмены. Когда она вошла, все встали, а Бэрроуз, поспешив к ней, предложил несколько блюд на завтрак. Хотя она была не голодна, Пандора немного поела, ожидая, когда слуги покинут столовую.

Навеяло сегодняшним постом о внутриклановом конфликте барина Паратова с чиновником Карандышевым.

Периодически читая в этой вашей уйутненькой многословные посты о волшебной стране дiвныхъ эльфовъ существовавшей до марта 1917 года, не перестаю удивляться - все эти паши еремеевы и прочiя страдальцы за Царя и Отечество читали русскую классику соответствующего периода или где? Допустим, "Обломов" Гончарова - совершенно ужасная книга. Помните ведь описание жизни маленького Ильи Ильича в Обломовке? Ну хотя бы:

...И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.

Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита - все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле свой пешни, и кучер спал на конюшне.

Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.

Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.

Причем романы ужасов писал далеко не один Гончаров - тем было предостаточно, возьмем хоть знаменитое "оскудевание" дворянских гнезд, в основном известное по чеховскому "Вишневому саду" (И. Бунин, кстати, пьесу считал невероятной пошлятиной хотя бы потому, что происхождение у Антона Палыча было самое сиволапое и драматург был явно не в теме). По "оскудению" и сопряженному с этим разорению старых дворянских фамилий надо смотреть накрепко позабытого С.Н. Терпигорева (псевдоним С. Атава) - вот где хоррор и саспенс ("Оскудение", "В степи", "Потревоженные тени" итд). В целом картина получается неприглядная и вывод всеми авторами делается однозначный - государство и общество тяжело больны. Помните, мы как-то рассуждали о "Точке невозврата" Российской империи? Думается, она была пройдена очень задолго до 1905 года - в тысячах сонных Обломовок:

Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне...

Ну не получается у меня пожалеть Российскую империю. Никак. Учитывая, что практически все литераторы XIX века описывают, считай, одно и то же: доисторическая дикость крестьянства (И. Бунин, "Деревня"), системный кризис мелких дворян (те же Гончаров и Терпигорев), мещанский застой (Чехов, Горький), полный мрак в купеческой среде ("Леди Макбет Мценского уезда" Лескова) и так далее, и так далее. Ни слезинки по РИ не прольешь.



Рассказать друзьям