Василий Белов: раздумья на Родине. Читать онлайн «раздумья на родине

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

«Мир через культуру»

МБОУ «Шапшинская основная общеобразовательная школа»

Тема работы

«Обретение родины – одна из самых проникновенных тем рассказов Василия Ивановича Белова»

Работу выполнила

Соболева Татьяна Юрьевна

ученица 9 класса МБОУ «Шапшинская ООШ»

Руководитель:

Перова Наталья Сергеевна, учитель русского языка

и литературы МБОУ «Шапшинская ООШ»

Адрес школы: 162255, Вологодская область, Харовский район,

с. Шапша, ул. Школьная, д.1

2014 год

(Презентация работы -файл в формате PDF размером 7 МБ)

ЦЕЛЬ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОЙ РАБОТЫ:

через рассказы В. И. Белова раскрыть значение родного дома для любого человека.

ЭТАПЫ РАБОТЫ НАД ТЕМОЙ:

1) чтение рассказов В. И. Белова;

2)знакомство с туристическим маршрутом «Дорога к дому»;

3)знакомство с материалами, посвященными творчеству В. И. Белова, в центральной районной библиотеке, Азлецком и Шапшинском филиалах Харовской МЦБС;

4) чтение публицистических статей В. И. Белова;

5) работа с исследовательской литературой, посвященной творчеству В. И. Белова.

ОБОСНОВАНИЕ ТЕМЫ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОЙ РАБОТЫ.

В библиотеках нашего района достаточно большое количество книг Василия Ивановича Белова. В районе проводится масштабная работа по изучению его жизни и творчества, популяризации его произведений, увековечиванию памяти писателя.

Но в наш век «нелюбви к чтению» многим непонятно: зачем это нужно.

В своей исследовательской работе я бы хотела показать через рассказы Василия Белова, что значит родной дом для человека, что значит любить родину, насколько человек делается увереннее в себе, когда знает дорогу к родному дому. Очень точно об этом сказал Ю. И. Селезнев в работе, посвященной творческой судьбе писателя Белова: «И если мы действительно хотим знать свою Родину, свою землю, свой народ, мы должны знать своих писателей, тех, в чьем творчестве живет память этой земли, ее правда, ее вера в эту землю и ее народ. Поэтому нам не обойтись без Белова, без его слова о Родной земле. Потому что земля Белова – это вся русская земля.»

Нет, брат, куда не уходи, куда не уезжай,

А сердце все равно упрямо намечает

Твой путь к родным местам.

(В.Белов)

« Проза Василия Белова с самого начала ее возникновения в качестве заглавной идеи – чувства – утверждала любовь к Родине. Лучшие произведения этого писателя не просто декларировали эту любовь, - они жили, дышали, существовали именно этим чувством. И если говорить, думать о тайне его прозы, сразу же приковавшей к себе внимание читателей, то она не просто в таланте,… и не в остроте писательского зрения, наблюдательности, памяти(хотя все это присутствует), и не в богатстве народного языка (хотя и это стоит немало). Тайна эта в том, что … поэт Николай Рубцов выразил в строках стихотворения, посвященного Белову «Тихая моя родина».

С каждой избою и тучею, с громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую, самую смертную связь.

Так охарактеризовал творчество В. Белова Ф. Ф. Кузнецов в статье «Любовь, боль, гнев».

«Есть в нашей жизни категории непреходящие, святые и не допускающие двух толкований. Родина, Отечество, Мать, Любовь… Об этом написаны книги, за это погибли наши отцы, без этих категорий жизнь человека пуста и безрадостна. Ощущение родины… Откуда и как оно начинается? Может быть, оно рождается тогда, когда ты еще беспомощен и умеешь реагировать на громадный мир одним лишь криком. Может быть, оно приходит в твое сердце вместе с первым солнечным зайцем, увиденным тобой на потолке, когда ты засыпал под скрип колыбели. Или тогда, когда ты, не дожидаясь большого тепла, украдкой от матери пробегал босиком по первой просохшей тропке. А может быть, это первое свидание, волнующее и стыдливое, где-нибудь над ольховой речкой, под весенней зарей?...»Эти слова взяты из статьи Василия Ивановича Белова «О культуре навыворот», написанной им в 1964 году. Еще в молодые годы писатель поставил цель «выговорить боль тех, кто остался там, в Тимонихе. Принести им свое сыновнее поклонное спасибо. Рассказать людям, осевшим по городам, о навек осиротевших избах, о забытых погостах, о спрятанном горе матери-деревни. О нашем сообща совершенном предательстве». «В мое сердце стучится пепел»…, - так напишет Белов в «Раздумьях на родине.»

Евгений Носов, писатель из Курска, говорил, что « произведения его вологодского друга способны вызвать ностальгию, тоску по ранее бывшему состоянию счастья на родной земле». Это настроение наиболее четкое художественное воплощение получило в рассказах писателя. Если исходить из того, что отличительным признаком рассказа является единство художественного события, то у Белова таким « художественным событием, обеспечивающим единство рассказа,является воспоминание героя о своей родине или ее обретение.

Разговор о непреходящей ценности родины продолжим проникновенными строками рассказа Белова «На родине»: « И вот опять родные места встретили меня сдержанным шепотом ольшаника. Забелела чешуей драночных крыш старая моя деревня, вот и дом с потрескавшимися углами….

Из этой сосновой крепости, из этих удивительных ворот уходил я когда-то в большой и грозный мир, наивно поклявшись никогда не возвращаться, но чем дальше и быстрей уходил, тем яростней тянуло меня обратно…

Тихая моя родина, ты все так же не даешь мне стареть и врачуешь душу своей зеленой тишиной! Но будет ли предел тишине!...

Я выхожу на зеленый откос и гляжу туда, где еще совсем недавно было так много деревень, а теперь белеют одни березы. Нет, в здешних местах пожары не часты, и лет пятьсот уже не было нашествий. Может быть так оно и надо? Исчезают деревни, а взамен рождаются веселые, шумные города… Я обнимаю родную землю, слышу теплоту родимой травы, и надо мной качаются купальницы с лютиками….

Как мне понять, что это? Или мои слезы, а может быть, выпала в полдень скупая соленая роса?»

Эти трогательные строки являются лейтмотивом многих рассказов Белова. Скорее всего это даже не рассказ, а стихотворение в прозе. Так пленителен созданный автором образ родины. Тему рассказа можно определить как возвращение на родину после долгой разлуки повзрослевшего и много повидавшего человека. Рассказ состоит из описаний природы и впечатлений автора от долгожданной встречи с опустевшей деревней. Все в этом произведении певуче, мощно, просторно.

«Неспешно и раздумчиво, всматриваясь в зримое, вслушиваясь в звучащее, распознавая знакомые запахи и обостренно-чутко осязая дыхание ветра, прикосновение лесной паутины, прохладу речного песка, тепло стога, автор испытывает состояние умиротворенного покоя, врачующего душу», - так характеризует рассказ Сергей Юрьевич Баранов. Не об этом ли мечтает любой человек?

Словно перекликаются с рассказом «На родине» строки другого лирического размышления В. И. Белова «Весенняя ночь»: «Весной в родимом лесу нечаянно-быстро проходит та радостно-страшная ночь, когда весь мир и вся вселенная встают на дыбы. Жизнь и земля со всей природой выходят из своих берегов и топят душу в безжалостном счастье». И здесь сопряженность малого и большого в едином – в ощущении человека, в его восприятии, в его душе. Весь мир и даже вся вселенная вмещаются в одном лесу. Откуда такое ощущение, когда «огромный мир – в зерне песка»…, когда жизнь, земля и природа – «выходят из берегов и топят душу»? Ответ напрашивается один – от встречи с родиной.

О незатухающих очагах любви к родному – родному языку, родному человеку, родному дому, ко всему живому на земле говорят рассказы Белова: «Бобришный угор», «Холмы».

Рассказ «Бобришный угор» посвящен Александру Яшину, человеку, разглядевшему в Белове талант именно прозаика. Автор рассказывает о совместной поездке учителя и ученика на родину Яшина. Начинается произведение с пейзажа. И снова мы видим врачующую силу родной природы: «Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя своим покоем наши смятенные души, он был с нами добр, широк, был понятен и неназойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет покоем от твоей старой мудрой матери…Ах, тишина, как отрадна и не тревожна бывает она порой, как хорошо тогда жить. И это была как раз та счастливая тишина. Хотя где-то неопределенные и по происхождению явно человеческие звуки выявляли окрестные деревни. Но это еще больше оттеняло главную мелодию нашего состояния. Мелодия же нашего состояния заключалась в том, что кругом нас и в нас самих жил отрадный, добрый, засыпающий лес, и жила июльская ночь, и была везде наша родина.»

Очень трогательно описывает момент встречи Яшина с родным домом. Думаю не только описывает, но и учиться у старшего товарища любви к родному дому в тот момент Белов.

«Ты был праздничен и никак не успевал совладать со все нарождающимися своими чувства. Еще не окрепло одно, как уже нарождалось другое, еще более сильное, затем третье внахлестку,… И все было спокойно, отрадно и радостно.

Здравствуй, земля моя родная.

Ты не знал, что я слышал эти слова, сказанные тобой вполголоса, но если бы и знал,… мне все равно не было бы стыдно. Я благодарен тебе за то, что мое присутствие во время встречи с родной землей не выглядело фамильярным. К тому же ведь так естественно здороваться с родиной.» Этот эпизод подталкивает автора к философским размышлениям о ценности родины.

«Наверное, отчуждение родины всегда начинается с холодного очага….на наших глазах, быстро, один за другим потухают очаги нашей деревенской родины – истоки всего.

И хотя мы покидаем родные места, мы все-таки снова и снова возвращаемся к ним, как бы ни грешили знакомством с другими краями. Потому что жить без этой малой родины невозможно. Ведь человек счастлив, пока у него есть родина…

Что ж, покамест у нас есть Бобришный, есть родина. … ведь здесь на Бобришном, и начинается для нас большая родина. Да, человек счастлив, пока у него есть Родина. Как бы ни сурова, ни неласкова была она со своим сыном.»

В подтверждение этой мысли можно привести слова стихотворения Ольги Фокиной.

Шорох ветра, рокот грома,

Всполох молнии во ржи

Счастлив тот, кто счастлив дома

На своей родной земле.

Ничего душа не просит,

До краев она полна

Звоном зреющих колосьев

Синевой небес и льна.

Шумом леса,ароматом

Трав, журчанье ручейка

Счастью ягоды несметной,

Счастью первого грибка…

Жизнь не поле без огреха

Но сегодня так и быть,

Никуда не надо ехать,

Никуда не надо плыть.

Ветер, ветер вдаль влекомый

Сделай надпись на крыле:

«Только тот, кто счастлив дома,

Знает счастье на земле.»

Проспав ночь в родном доме, друзья на следующий день веселы, счастливы, беспечны, полны сил, способны радоваться маленьким человеческим радостям. «Мир снова стал цельным и гармоничным…» Вот врачующая сила родины. А заканчивает свой рассказ Белов, проводя параллель между счастьем и родной землей. «Счастье зачастую оказывается совсем не там, где его ждешь. Оно появляется, и мы не замечаем его, и лишь после до нас доходит, что это ведь и было, в общем-то, счастье. За тысячи лет исканий, войн, страданий и изощрений в поисках счастья человек ничего не придумал для себя лучше лесной свободы, усталости от обычной ходьбы, ржаного ломтя с пережженной солью, лучше смоляного запаха и гулких ударов шишек об родимую землю.

Тонкий свист рябчика, красноватые окна дома в сумерках, костер, раздвигающий тьму, сосновая лапа на окне в банке из-под консервов, белый цвет земляники, тысячи самых неприметных и доступных вещей делают меня счастливым.»

Герой рассказа «Холмы» после долгого отсутствия оказывается в родных местах. И снова счастливое пробуждение, тишина и уют. Но родительский дом – это не только покой. Встреча с ним заставляет задуматься, подвести какие-то итоги. К герою рассказа приходит ощущение необратимости…, он понимает, что прошла большая часть жизни. С такими тревожными мыслями он выходит из деревни. «Он вышел в зеленое, звенящее кузнечиками поле и на ходу медленно обвел взглядом родные, много лет не виденные окрестности и деревни. Он ощутил сейчас какое-то странное радостное и грустное чувство причастности ко всему этому…» Но в данном случае встреча с родным домом не только врачует. Именно здесь на небольшом тихом и зеленом холмике у героя рассказа возникает чувство великой Родины. Его обжигает простая и ясная мысль: «Здесь, на его родине, даже кладбище только женское…мужчины родились здесь, на этой земле, и не один не вернулся в нее,… Поколение за поколением они уходили куда-то… Шли, торопились будто на ярмарку, успев лишь срубить дома и зачать сыновей. И вот сейчас на родине, одинокие даже в земле, лежат прабабки и бабушки.» На такую суровую правду наталкивает героя рассказа «Холмы» встреча с родной стороной, заставляет задуматься о тяжелой судьбе женщины на его родине.

Рассказ «Колоколена» построен как монолог пожилой женщины Парани, Прасковьи. За колоритную внешность она получила прозвище Колоколена. Ее монолог – это рассказ о судьбе русской женщины, забытой на старости лет сыновьями, живущей с зятем, растящей внуков, ведущей хозяйство. Женщина терпеливо несет свой крест, сетует, но не отказывается от него. Белов так рассказывает о разговоре с Параней, что ее характер приобретает свойства образа родины: «Долго еще я слышал громкий бабкин голос, колоколит он у меня в ушах и посейчас, призывая меня в ольховый родимый край, туда, где точат тихие грибные дожди и пахнет горьким березовым дымом».

Очень часто родной дом и малая родина в рассказах Василия Ивановича Белова ассоциируется с детством или юностью. Это общечеловеческое свойство, обусловленное особенностями формирования личностного самосознания. Представления о жизненно важных ценностях формируется в раннем возрасте. По мере взросления мир детства начинает восприниматься как изначально свой, родной, обжитый и комфортный, противопоставленный чужому внешнему миру. Его еще предстоит освоить. А уходящий в прошлое мир детства постепенно становится малой родиной.

Обратимся к рассказу «Вовка-сатюк». Главный герой приезжает на лето в деревню к бабушке и дедушке. Вовка приезжает в деревню сонный, и первая ночь проходит окутанная покоем и тишиной, которые дают после дальней дороги родные места. Ранним утром начинается знакомство с миром деревни. Вовка оказывается среди новых, незнакомых ему, удивительных явлений. Для него все необычно: и уборная в виде дырки, и медный рукомойник вместо крана, куры, несущие яйца… Выйдя из дома, Вовка продолжает осваивать новый мир. Он узнает, что такое деготь, знакомиться с вяжущим вкусом ягод черемухи. Первый день проходит для него незаметно. «А потом дни побежали быстро и слились в один красочный, богатый день, который запомнит Вовка на всю жизнь.»Лето, проведенное в деревне, выдалось богато на впечатления. Мальчик постигает тайны дома деда, уклад жизни в этом доме становится все более понятным и привычным. Дом деда становится и его родным домом, куда он может вернуться, ведь на стене он оставил свой след: Вова Петрович.

Рассказ «Иду домой» автобиографичен. Подобный случай произошел в отрочестве с автором. Сюжет рассказа прост. Герою одиннадцать лет. Отец погиб на фронте. Военное детство безрадостно. Мальчишки помогают женщинам и старикам во всем. Но не каждую работу любит подросток. «…ненавидел дергать лен и пасти коров». Почему? Оказывается, их выгоняли далеко от деревни. «Был пасмурный августовский день, я пригнал коров в громадную, необозримо большую поскотину, то есть в лес, …В одной этой поскотине было легко заблудиться и проплутать сутки, тем более двенадцатилетнему мальчишке. Ко всему этому в лесу водились еще и хищные звери.» для мальчика лес – это чужой, не родной, опасный мир. К тому же он, увлекшись сбором малины, заблудился. Герой начал метаться, наплакался, вымок под дождем. «Вдруг во мхах обозначилась едва заметная, скорее всего глухариная тропа.» Постепенно она становилась заметней, у мальчика появилась надежда, что тропа приведет к дому. Еще из произведений устного народного творчества известно, что образ дороги связывается с образом родины. Собиравшие чернику старухи помогли ему выйти к дому. «Родная деревня светилась родными огоньками совсем рядом. Я не верил своим глазам. Мир повернулся вокруг себя. В темноте я кое-как добрался до огородов, прошел в деревню. Дома никого почему-то не было. Я залез на печку и уснул как убитый, не зная, что случилось с моими коровами.» Через непритязательный сюжет рассказа проступает глубинный смысл, заложенный в названии рассказа. Как в произведениях устного народного творчества художественное пространство рассказа поделено на две части: на «дом» и «лес». «Дом» - это свое, хорошо знакомое, безопасное, покойное и обустроенное пространство. «Лес» - пространство чужое, дикое, страшное. Попадая в лес, человек становится игрушкой в руках таинственных злых сил, сбивается с пути и его главной целью становится поиск дороги к дому. Применительно к творческой манере Белова глубинный смысл рассказа «Иду домой» можно истолковать так: « дом» может отождествляться со своей деревней, с малой родиной, а «лес» - с внешним миром, где обречен блуждать человек, оторванный от своих корней.

В статье В. И. Белова «Дороги Нечерноземья», написанной им в 1979 году, есть такие слова: «Ни о чем другом не сложено столько легенд и песен, как о дорогах! Во все века и, наверное, у всех народов образ пути-дороги стоял в центре поэтического самосознания. Не знаю, как у других, но у русских он почему-то вызывает и образ матери или родимого дома». О дороге к родному дому рассказ «За тремя волоками». Это произведение соединило в себе многолетние наблюдения и горькие раздумья автора над положением русской деревни. Образ дороги организует композицию рассказа. « Дорога – это не только бездорожье, рытвины и ухабы,(таких невеселых примет деревенской жизни множество в произведениях Белова) но это и символ движения, символ жизни, путь человека от беззаботной молодости к строгой, взыскательной зрелости. «К большой дороге от века жмутся и льнут крохотные одноколейные проселочки и узкие тропки. О большой дороге сложены частушки о пословицы, песни и легенды. Большая дорога – это жизнь, судьба: «Выходишь из Дому сытым и молодым, возвращаешься голодным и возмужавшим…»

В русской литературе образ дороги всегда занимал особое место. Вспомните хотя бы сказочное и былинное: «А кто прямою дорогою пойдет, тому мертвому быть…» Вспомните многочисленные и прекрасные образы бесконечных российских дорог у Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Чехова…

Может быть, ни в чем больше с такою полнотою не сказался дух народа, как в поэтическом образе дороги. И наверное, в нашей сегодняшней русской литературе тоже.

Детство и краешек юности, - возвращаемся к рассказу «За тремя волоками», - прошли на этой дороге; на одном конце ее стоит деревенька и старый сосновый дом, на другом – желтый вокзал станции, откуда расходились пути по всей земле.»

Не случайно именно здесь, на этой большой дороге, которая когда-то вывела майора в жизнь, а теперь вновь потянула его к родному углу, приходят к нему мысли о родине: раньше «за постоянной суетой забот и дел только ровно и постоянно то, что есть где-то маленькая Каравайка, и этого было достаточно. Теперь же майор остро и по-настоящему ощущал так не свойственное кадровым военным чувство дома.»

Герой рассказа собирается выходить на нужной ему станции и уже испытывает ощущение праздника. Снова автор использует известный прием, готовя майора к близкой встрече с родиной, дает описание природы, приносящее покой и тихую радость. «Необычная тишина утра и запах мокрой травы и деревьев поразили его…У самого полотна белели солнцеобразные ромашки, лиловел иван-чай. Дальше,…, начинался осинник, и оттуда слышались тонкие синичьи голоса.

Майор давно не знал такой тишины. Ему было странно и радостно.»

Вторую главу автор начинает с лирического отступления о дороге. «Никогда не забыть эту дорогу тому, кто узнал ее не понаслышке. Она так далека, что если не знаешь песен, лучше не ходи, не езди по ней….Люди сделали ее как могли/span, пробиваясь к чему-то лучшему….»она соединила большой неизвестный мир с родным домом. «Чем ближе была деревня, тем больше роилось воспоминаний и тем острее была нежность к этой земле….Он думал, что, по правде говоря, заботы, и труд, и все, что он делал, имело смысл постольку, поскольку знал, что рисковал жизнью из-за нее, ради этой родины, ради ее людей, и все, что было с ним до этого, наполнилось теперь новым смыслом…»

На пути к родному дому происходит встреча героя с его юностью. Он ночует в доме Кати, которую провожал в молодости. И наконец последний волок…»Этот последний волок был знаком ему каждой горушкой…знаком каждым камнем…каждым поворотом большой дороги.» Майор с нетерпением ждет встречи с родной Каравайкой. « Три волока отделяли майора от шумного и большого мира. Его никто не окликнул, никто не встретил.»

«Но Каравайки больше не было на земле.

Где-то за тремя волоками неслись поезда и свистели ракеты, а здесь была тишина, и майору казалось, что он слышит, как обрастают щетиной его напрягшиеся скулы….Никто не услышал, как на гулкий широкий лист лопуха, теряя свинцовую свою тяжесть, бухнулись две холодные слезы.»

Майор роняет скупые мужские слезы на осиротевшую родную землю. Финал рассказа трагичен. Возвращение на родину безрадостно. Он четверо суток добирался до нее. Хотя деревню от железнодорожной станции отделяет всего 60 км. Это не просто путь от деревни до станции, это путь героя на его духовную родину. Майор проделывает выматывающий путь, доходит до цели и не находит на месте родной деревни. Ничто не может облегчить его боль. И становится понятно, почему в продолжение рассказа автор вспоминал о крестьянах-черносошниках, звучала песня о Цусимском сражении, встретился на пути майора разрушенный храм. Для Василия Ивановича Белова исчезновение деревушки – событие исторического масштаба. Не просто не стало деревушки – человек потерял родину, свои корни, свой надежный причал, а значит, потерял уверенность в завтрашнем дне. Так рассказ о частной поездке в глухое захолустье под пером Белова приобретает звучание реквиема.

Мысль о необходимости родного дома для каждого человека еще раз подтверждается в статье В. Белова «Чувство родины». «Могучая сосна вырастает из крохотного, почти невесомого зернышка. Река начинается от одной капли воды, которую обронила сосновая лапа. Через капель к ручейку, через ручей к протоке, до широкого речного стержня…Наверное также последовательно формируется в душе и великое понятие родины, отечества. Я убежден. Что у каждого человека должен быть свой первый родимый очаг, который греет его на всех дорогах.»…С этими словами писателя перекликаются слова Шеварова, одного из исследователей творчества Белова, из статьи «Ты не езди за забыть-реку»: «Не так много вокруг нас осталось родного, чтобы мы могли им пренебрегать. И чтобы оставили без этого родного своих детей. Перечитайте Василия Ивановича Белова и тем самым поклонитесь – хотя бы и мысленно русской деревне. Скажите тихое спасибо русскому писателю.». Читая его книги, мы дольше не превратимся в существ без роду и племени.

Заканчивая работу о значимости родного дома, я хочу обратиться к стихам Нины Груздевой.

Родное.

Отцовские места.

Черемух снежный цвет…

Простая красота –

Ее дороже нет!

Зовет в свои края

Родных видений власть…

Здесь простота моя,

Я с ней родилась!

Литература.

1.Василий Белов. Иду домой: Рассказы. – Архангельск: Сев.-Зап. кн. изд-во, 1973.

2.Василий Белов. Холмы: Повести, рассказы, очерки: Москва «Современник», 1973.

3.Василий Белов. Раздумья на родине. Москва «Современник», 1986.

4.В. Белов. Ремесло отчуждения. Москва «Советская Россия».1988.

5. Василий Белов. «За тремя волоками». Москва «художественная литература».1989.

6 В. Белов. Внемли себе». Москва. Скифы. 1993.

8. Василий Белов. Душа бессмертна. Книга рассказов. Вологда. «Книжное наследие». 2007.

9. Литературные традиции Русского Севера. Книга первая: писатель и его время….Исследования и материалы. Под ред. С. А. Тихомирова. Вологда. «Книжное наследие». 2008. Стр.392-516.

10. Залыгин С. Рассказ и рассказчик. Наш современник. 1971. №11, стр. 113-119.

11. М. В. Суров. Белов. Штрихи Великой Жизни. Вологда. 2007.

В новой книге лауреата Государственной премии СССР Василия Белова представлена его публицистика. В ней, как и в художественном творчестве писателя, главное - это радение о слаженной, гармоничной жизни человека на родной земле. Некоторые статьи посвящены размышлениям об отечественной культуре и искусстве; в них утверждаются реалистические традиции.

Несомненный интерес для читателя представляют документальная повесть "Раздумья на родине" - рассказ о судьбе родной писателю деревни Тимонихи Вологодской области и очерк "Дважды в году - весна" о поездке писателя в Италию.

Василий Иванович Белов
РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

Очерки и статьи

Москва

"Современник"

Рецензент А Карелин

Редактор Т Никифорова

Художник А Серебряков

Художественный редактор Г Саленков

Технический редактор Г. Куликова

Корректор Н. Кочергина

Сдано в набор 160885 Подписано к печати 26 11 85 А16121 Формат

84Х108"/з2 Гарнитура литер Печать высокая Бумага тип № 1

Уел. печ. л. 14,28 Уел кр-отт 14,6 Уч. изд.л. 1549 Тираж

30 000 экз. Заказ № 328 Цена 80 коп

Раздумья на родине (Документальная повесть)

Требуется доярка

Дороги Нечерноземья

Против зеленого змия

Эпоха НТР

Издержки "специализации"

Деревенская тема в кино

Театральные размышления

Возвращаясь к первоначальным истинам

О жанровой и другой новизне

Из народных глубин

Судьба двухэтажной Вологды

Вспомним детство

Немного о сказке (Ответ на вопросы газеты "Пионерская правда")

Гримасы развязного вкуса

Читая письма

Необходимое добавление

Еще раз о языке

И снова о нем

Дважды в году - весна

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

(Документальная повесть)

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном "Москвиче", который предоставила нам редакция районной газеты. Коля - редакционный шофер - включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.

Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…

Я слушаю алябьевского "Соловья" и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.

Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.

А как тут дорога?

Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.

А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота - короткий день.

Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.

"Родина". Колхоз "Родина"… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: "В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев" .

Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. "Москвич", будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.

Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского "Беломора".

Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.

Здравствуй, Тимониха…

В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде… Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать…

Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг - ни одного не знаю, все как от одной матери.

Дядя Вася, отколоти все окошки!

Все отколотить?

Все! Все!

Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке - первый, еще не настоящий гостинец…

Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила - жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:

Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!

Людмила - ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.

Где там! Разве пойдет мать пить чай в другой дом, если свой расколочен, и самовар с клеймом фабрики Скорнякова стоит на лавке, и даже угли остались в тушилке.


Василий Иванович Белов

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

Очерки и статьи

Москва

«Современник»

Рецензент А Карелин

Редактор Т Никифорова

Художник А Серебряков

Художественный редактор Г Саленков

Технический редактор Г. Куликова

Корректор Н. Кочергина

Сдано в набор 160885 Подписано к печати 26 11 85 А16121 Формат

84Х108"/з2 Гарнитура литер Печать высокая Бумага тип № 1

Уел. печ. л. 14,28 Уел кр-отт 14,6 Уч. изд.л. 1549 Тираж

30 000 экз. Заказ № 328 Цена 80 коп

Раздумья на родине (Документальная повесть)

Требуется доярка

Дороги Нечерноземья

Против зеленого змия

Эпоха НТР

Издержки «специализации»

Деревенская тема в кино

Театральные размышления

Возвращаясь к первоначальным истинам

О жанровой и другой новизне

Из народных глубин

Судьба двухэтажной Вологды

Вспомним детство

Немного о сказке (Ответ на вопросы газеты «Пионерская правда»)

Гримасы развязного вкуса

Читая письма

Необходимое добавление

Еще раз о языке

И снова о нем

Дважды в году - весна

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

(Документальная повесть)

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля - редакционный шофер - включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.

Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…

Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.

Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.

А как тут дорога?

Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.

А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота - короткий день.

Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.

«Родина». Колхоз «Родина»… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев» .

Теперь здесь колхоз «Родина».

Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.

Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».

Василий Иванович Белов

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

Очерки и статьи

Москва

«Современник»


Рецензент А Карелин

Редактор Т Никифорова

Художник А Серебряков

Художественный редактор Г Саленков

Технический редактор Г. Куликова

Корректор Н. Кочергина


Сдано в набор 160885 Подписано к печати 26 11 85 А16121 Формат

84Х108"/з2 Гарнитура литер Печать высокая Бумага тип № 1

Уел. печ. л. 14,28 Уел кр-отт 14,6 Уч. изд.л. 1549 Тираж

30 000 экз. Заказ № 328 Цена 80 коп


Раздумья на родине (Документальная повесть)

Требуется доярка

Дороги Нечерноземья

Против зеленого змия

Эпоха НТР

Издержки «специализации»

Деревенская тема в кино

Театральные размышления

Возвращаясь к первоначальным истинам

О жанровой и другой новизне

Из народных глубин

Судьба двухэтажной Вологды

Вспомним детство

Немного о сказке (Ответ на вопросы газеты «Пионерская правда»)

Гримасы развязного вкуса

Читая письма

Необходимое добавление

Еще раз о языке

И снова о нем

Дважды в году - весна

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

(Документальная повесть) I

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля - редакционный шофер - включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.

Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…

Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.

Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.

А как тут дорога?

Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.

А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота - короткий день.

Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.

«Родина». Колхоз «Родина»… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев».


Теперь здесь колхоз «Родина».

Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.

Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».

Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.

Здравствуй, Тимониха…

В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде… Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать…

Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг - ни одного не знаю, все как от одной матери.

Дядя Вася, отколоти все окошки!

Все отколотить?

Все! Все!

Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке - первый, еще не настоящий гостинец…

Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила - жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:

Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!

Людмила - ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля – редакционный шофер – включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.
Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги...
Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.
Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.
– А как тут дорога?
Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.
А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота – короткий день.
Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.
«Родина». Колхоз «Родина»... То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку... погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев»".
_________________
1 ЦГАДА, «Писцовая книга Вологодского уезда». Ед. хр. № 14718.
_________________
Теперь здесь колхоз «Родина».
Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги... Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.
Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».
Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.
Здравствуй, Тимониха...
В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде... Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать...
Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг – ни одного не знаю, все как от одной матери.
– Дядя Вася, отколоти все окошки!
– Все отколотить?
– Все! Все!
Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке – первый, еще не настоящий гостинец...
Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила – жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:
– Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!
Людмила – ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.
Где там! Разве пойдет мать пить чай в другой дом, если свой расколочен, и самовар с клеймом фабрики Скорнякова стоит на лавке, и даже угли остались в тушилке.
Я тоже вхожу в дом. Двери открываются с тем же звуком, что и пятнадцать лет назад. Те же лавки, стол с клеенкой, шкаф, русская печь, футляр с ходиками. Подтягиваю гирю, толкаю маятник. Часы стояли около десяти лет. Слушаю, не остановятся ли. Нет, идут. А вот и красный угол с моей иконой. Как забудешь эту икону? Я сейчас явственно вижу перед собой бабку Ермошиху, с которой спорил в запальчивой полудетской самоуверенности. Ермошиха хоть и не утверждала, что бог существует, однако убрать икону твердо не разрешила. Помнится, я пошел на иезуитскую хитрость. Однажды, когда она была на покосе, я вынул из золоченой рамки большеглазого Николу. Потом выстриг ножницами из «Огонька» репродукцию с «Сикстинской мадонны», вставил в рамку и повесил на прежнее место.
Ермошиха крестилась лишь во время грозы, когда сильно вспыхивала молния и от грома звякали стекла. Она умерла, когда я мотался по великой российской земле, умерла, видимо так и не заметив подвоха, мадонна висела в углу по-прежнему. На меня глядели широко открытые, печально-радостные глаза, они глядели с легким оттенком игривого недоумения. Что выражали эти глаза? Целомудренность материнства? Радость человеческого бытия? Удивление перед светлым, широким, теплым миром? Это, наверное, как раз тот случай, когда определение невозможно, а все понятно. Ничего не ведающий младенец с пухлыми щеками, кажется, вот-вот пустит губами пузырь. Кажется, услышишь сейчас, как сопит носом умудренный жизнью старик, увидишь, как поднимет ресницы женщина справа, словно стыдящаяся ожидания собственного материнства.
Часы тикали, мама разговаривала с Людмилой, а я, приглушая какое-то неловкое чувство, все глядел на рафаэлевскую мадонну.
Однако надо жить, коль приехали, надо греть самовар. Хватаю ведра и босиком бегу на речку.
Туча ушла, ее уже не слыхать, и солнце, скатываясь к горизонту, опять шпарит напропалую. Ах, какие нынче вымахали травы... Розовый клевер тёпел, мягок, душист, а густой пырей у тропки выше моего пояса. В полную силу цветет солнцеликая ромашка. Весь деревенский угор, до самой речки, усыпан полевыми цветами: небесные васильки, бордовые колокольчики, желтые петушки, чего только не наросло в травяном царстве!
Пока шумит у шестка самовар, обхожу нашу старинную хоромину. Собственно, детство мое прошло не в этом доме, он не отцовский. Отцовский же дом продан, этот дом остался нам от бабки Ермошихи. Он, как и большинство старинных северных домов, велик и обширен: пятистенок с шестью окнами по фасаду, с подвалом и с несколькими хлевами и сенниками, с въездом и сенными перевалами. По подсчетам старожилов, дом был срублен еще до реформы 1861 года, то есть стоит на земле второе столетие. Только заменена крыша над жилой частью, отломана зимняя изба и поветшала, покосилась задняя часть со всеми хлевами и сенниками. Передняя же часть, рубленная из сосновых кряжей, при желании хозяев, возможно, одолела бы еще одно столетие...
Несколько поколений людей родилось и умерло под этими кремневыми матицами. Об этих поколениях я кое-что знаю, пусть из вторых уст, но вот что было до них – ничего мне не известно. По-видимому, потомки новгородских ушкуйников разжились по здешним лесам, расселились по озерам и речкам, которые и по сей день текут в лощинах, вырытых ледниками. Скупая эта земля, пропитанная потом моих предков, понемногу утрачивала новгородское буйство. Мужики жили хоть и бедно, да вольно: жгли подсеки, пороли медведей, сеяли на гарях лен, ячмень и молились Николе. Тогда еще не свернулась в жилах вольнолюбивая кровь: «в смутное время» ватажка голодных иноземцев, дошедшая сюда, погибла под топорами и кольями. Разбойники успели спалить церковь и разорить Тимониху, Вахруниху и еще многие деревни. Тяжел на подъем русский человек! И что говорить о крохотной деревушке, когда и сама Вологда – ровесница Москвы – проспала и была за одну ночь сожжена и разграблена. Вот что писал по этому случаю московским боярам архиепископ Сильверст: «...И ныне, господа, город Вологда зженое место, окрепиты для насады и снаряд прибрать некому, а которые вологжане жилецкие люди утеклецы, в город сходиться не смеют, а воевода Григорей Образцов с Бслаозера с своим полком пришел и сел на Вологде, но никто не слушает, друг друга грабят... А все, господа, делалось хмелем: пропили город Вологду воеводы».
Тимониха, как, впрочем, и Вологда, отстроилась сразу же после разора, поскольку та же Писцовая книга повествует1:
_________________
1 Все архивные выписки любезно предоставили автору вологодский краевед Владимир Капитонович Панов - и сотрудник Вологодского краеведческого музея Николай Иванович Федышин.
_________________
«В Кумзерской же волости в Азлинском станку поместные земли. За Гаврилом Васильевым сыном Хлоповым в поместье... Деревня Тимониха на речке на Сохте. А в ней крестьян: во дворе Докучайко Павлов с сыном Моисейком, во дворе Малютка Павлов с сыном с Офонькою, во дворе бобыль Осипко Павлов з детьми с Якушкою да с Терешкою. Двор пуст, выморочной, Омелька Григорьева. Пашни паханые 20 чети, да перелогом 6 чети, да лесом поросло 4 чети. И всего худые земли 30 чети в поле, а в дву потому ж. Сена меж поль и по речке по Ухтюге и по Нижней Кизьме в кривизне 15 копен. Лесу пашенного 3 десятины, да непашенного 2 десятины. Да под тою ж деревнею толчея1. Один берег Ондрея Измайлова деревни Чичерихи, а другой берег Гаврила Хлопова деревни Тимонихи. А владеет тою толчеёю крестьянин Ондрея Измайлова... (неразборчиво. – В. Б.) Игнатьев».
После перечисления других деревень, принадлежавших Гаврилу Хлопову, говорится:
«А платить ему с того поместья в сошное письмо с трех чети пашни. А писано за ним то поместье по приправочным книгам дозора князь Тимофея Шеховского 123-го году2, каковы даны писцом для приправки ис Поместного приказу за дьячьею приписью да по скаске сына ево Ивана Хлопова за ево Ивановою рукою какову положил у справки перед писцом человек ево Тренька Нестеров. А ввозные грамоты и отдельные выписи Гаврило Хлопов на то свое поместье у меры и у справки у книг к писцам не присылывал».
_________________
1 Толчея – мельница.
2 1615 год.
_________________
Не вдруг и сообразишь, что к чему! Бывал ли этот Гаврило в моей деревне и за что ему благословили Тимониху – неизвестно. Известно только, что Хлопов имел землю по жеребью в деревнях Острецовской и Межуречье, та же Острецовская без жеребья числилась «за Ондреем Измайловым». Остальные деревни в наших краях были то «за князем Микитою княж Ивановым сыном Черкасским», то «за смолиянином за Павлом Ивановым сыном Алтуфьевым». А вот деревня «Шемяково Деруниха тож на реке на Вондаше» (ныне колхоз «Большевик») была «за путным ключником за Иваном Алексеевым сыном Пузыревым в поместье, что было за Иваном Хрипковым а прежнево было за Ондреем Кобылиным». Другие селенья записаны то «за Вьялицею Кузьминым сыном Потемкиным», то «за иноземцем Елисеем Фозбрилковым». По-видимому, поместья то и дело переходили из рук в руки. Так, деревня Горка на реке Кизьме, как сообщает писец, была «за Иваном Кобыльским в вотчине по купчей Аптекарские палаты Вьялицы Потемкина 139-го году1, а Вьялице дана была та вотчина из ево ж поместья за московское осадное сиденье королевичева приходу 127-го году2».
_________________
1 1631 год.
2 1619 год.
_________________
Примерно через столетие двенадцать дворов из Тимонихи принадлежали уже не Гаврилу Хлопову, а какому-то Михаилу Александровичу Протасьеву, а деревня Помазиха (исчезнувшая десять лет назад) некоему Петру Яковлевичу Самарину. И вот прошло еще сто лет. «Вологодские губернские ведомости» (январь 1844 г.) сообщают:
«В Вологодском приказе общественного призрения будет продаваться с публичного торга просроченное недвижимое имение капитанши Александры Васильевны Гресвицкой, состоящее в Кадниковском уезде в Азлецкой волости в деревне Помазихе 8 мужского пола душ с семействами, принадлежащие им строением, скотом и землею за неплатеж с занятой ею в 1839 г. июля 24 дня на 26 лет суммы 142 р. 85"/2 коп. серебром – проценты и часть капитала. Желающие купить это имение явились бы в Приказ Общественного призрения к торгу, о сроке коего припечатано будет в сих ведомостях особо».
Бедная Помазиха! Я хорошо помню ее широкую зеленую улицу, помню, как много народу скоплялось в деревне по праздникам. Помню и тот дом, где жил когда-то мельник Денис. Из двенадцати мельниц, сооруженных на двухкилометровом участке моей родной речки Сохты, две были построены Денисом. Проштрафившаяся капитанша Гресвицкая, сидя где-то далеко в Вологде, видимо, и не подозревала о существовании Дениса, который несколько лет строил у себя в доме вечный двигатель.
Ему было мало двух мельниц, работающих на воде. Он решил построить мельницу на песке. На верхнем сарае дома он установил хитроумное насыпное колесо, желоба и большие ящики для песка. Боковые колесные черпаки поднимали песок вверх и высыпали его в большой ящик, из ящика песок тек по желобу на плицы того же главного колеса. Казалось, еще немного – и песчаная струя начнет вертеть весь привод. Но колесо почему-то сразу же останавливалось, как только Денис переставал его раскручивать. Другие его затеи заканчивались счастливее...
Далеко не все крестьяне в наших местах были крепостными1, поскольку в помещичьем списке 1737 года упомянуты не все дворы деревни Тимонихи. Многие числились государственными, другие выбирались из крепости своими силами. Так,: дед моего соседа Василия Михайловича Барова выкупился на волю задолго до реформы 1861 года. Некоторые жители Тимонихи вплоть до семнадцатого года выплачивали казне долги. Какие долги? Вот, скажешь слово – и удивляешься его смыслу. Наверное, ни один самый крючкотворный философ не объяснит этой нелепости. Земля была крестьянская, а крестьянин почему-то платил за нее долги.
_________________
1 По переписи 1859 г. в Вологодской губернии было 26% крепостных крестьян, в Олонецкой 5,95%, а в Архангельской всего 0,01 % (Дружинин А, М. Русская деревня на переломе. М., 1978).,
_________________
И тут опять хочется возвернуться к веселым ушкуйникам. Выкорчевал мужик делянку, сжег пеньки, посеял ячмень, репу и лен. Кому придет в голову, что земля эта не мужикова? Но получилось точь-в-точь по частушке: «без меня меня женили, я на мельнице был». Только мужика не женили, а просто продавали. Вместе с землей. Почему, с каких рыжиков? Он, может, и не знал про эту женитьбу, сеял хлеб, а где-то и кто-то продавал его кому-то другому. Мужик же работал и не знал о том, что кому-то принадлежит, потом узнавал, и как-то уж так получалось, что свыкался. Надо же было кому-то принадлежать... И как только его приучили к мысли, что он принадлежит, все пошло как по маслу.
Во как! Баре убрались из Вахруних и Тимоних, не оставив, однако, мужиков на произвол судьбы: свято место не бывает пусто, в чем, в чем, а в начальстве и в хозяевах нужды а Тимонихе никогда не было.
...Пока я ходил по дому, пришел, стуча батогом, Федор Евгеньевич Агафонов – сморщенный старик с восковыми щеками. Федору Евгеньевичу девятый десяток, но он все еще пилит и колет дрова, дерет ивовое корье, топит баню, ходит по ягоды. За самоваром он долго рассказывает мне про Тимониху:
– Что ты, чудак, вздоху никогда не было, без хозяев не живали. Какая-нибудь да варяга всегда есть. Бывало, мужикам свобода вышла, царь-то освободитель какой был?
– Александр Второй.
– Ну, значит, мужики в Тимонихе землю выкупали. Подозёрки – одна болотина, бывал, знаешь. Решили не выкупать: дескать, болото в Питер не увезут, не будем платить.
– Не заплатили за Подозёрки?
– Содрали, все равно. А бывало, у Крысанфея, чую, рев стоит. Урядник приехал на лошади, с шашкой, весь в ремнях, по дому ходит. Корову, значит, из хлева вывели. Дак мужик-то в ногах валялся, пощады просил.
– Выпросил?
Федор Евгеньевич молчит, не слышит.
– Ну, а при Столыпине как, – спрашиваю я, – не лучше жили?
– Да ведь как сказать, земли, правда, были наделы и по тридцати десятин, вместе-то с лесом. До Столыпина-то круговая порука действовала, ежели налог не заплатишь, дак вся община ответ несла. Я, помню, в солдаты пошел...
Федор Евгеньевич рассказывает про службу, про колхоз, про войну, а я слушаю, забыв об остывающем самоваре. По рассказу Федора Евгеньевича получается, что раньше жили, конечно, хуже, но мужиков было больше; что теперь жизнь пошла хорошая, только жить некому. В Чичирихе вон осталось два дома, а Помазиху вообще из списков похерили. В обеих деревнях – в Тимонихе и Вахрунихе – всего четырнадцать человек трудоспособных колхозников. Но мне никак не удается уловить отношение Федора Евгеньевича к процессу исчезновения деревень. Хорошо это или плохо с его точки зрения – неясно.
Когда-то бабы рожали младенцев прямо на полосе под суслоном, под стогом на лугу, если летом, а зимой либо на печке, либо в теплом хлеву.
Восемь часов – весь декретный отпуск. Еще не дав имени новорожденному, хватала хозяйка подойник или косу, бежала к скотине, или в гумно, или в поле. А вновь рожденный орал благим матом в сплетенной дедом (в запас на двоих) драночной люльке. Старуха свекровь пряла куделю, невозмутимо дергала одной ногой за веревочку, качая зыбку. Очеп – еловая жердь – со скрипом укачивал будущего мужика, бабка изредка совала в рот младенцу коровью титьку, натянутую на рожок, в который наливалось коровье же молоко. Если же корова оказывалась нестельная или же ее увели в счет податей, то «мужик» довольствовался просто жеваным хлебушком. Старуха, напряв простень, кидала в корзину, брала другое веретено. Куделя, спеленутая и приглаженная куколкой, быстро убывала, появлялась другая, потом третья, четвертая. «Мужик» засыпал под сухой трескоток скручиваемых волокон. Старуха ногой качала люльку, одна рука ее дергала волокно, другая крутила веретено, а рот успевал плевать на нить да еще и петь.
Длинная песня, бесконечная, словно льняная нить. Когда все кудели были испрядены, бабка сматывала пряжу на мотовило, мотами, по количеству нитей. «Мужик» еще ничего не понимал в этих делах. Его отец, ушедший пешком в Питер, хрястал там топором, дед сидел за печкой и плел корзины да лапти, драл в лесу бересту на деготь, рубил полозья, вязы и стужни, крутил гончарный круг и вязал верши. Мать показывалась в избе только утром да вечером, когда обряжала скотину. «Мужик» спал, бабка махала мотовилом, считая пасма1. Потом она устанавливала на повети воробы – две двухметровые, положенные крест-накрест планки, которые крутились на подставке. С вороб она сматывала нить на тюрики. Потом в избу затаскивались кросна, и на помощь призывалась бабка-соседка. Из больших мотков они ловко сновали пряжу на деревянном валу кросен, коточигом продергивали нити в нитченку, потом хлебным ножом в берда. Старухи натягивали основу, подвязывали к нитченкам подножки. На берестяные цевки сматывали уток с тюрика. Цевка устанавливалась в челнок, и вскоре начиналось постоянное хлопанье бердами. «Мужик» быстро привыкал к этому хлопанью. За день, когда к весне дни становились дольше, старуха вытыкала стену холста длиною в семь саженей.
_________________
1 Пасмо – мера пряжи, равная тридцати чисменкам. Чисменка равнялась трем нитям на мотовиле.
_________________
Летом старшие братья или сестры «мужика» белили холсты на лугу у речки. Они складывали холсты гармошкой, макали в воду и вновь расстилали на траве, сушили. Так весь день. К осени холсты становились белыми и мягкими. «Мужик» уже начинал ходить вдоль лавки, и бабка из холстины выкраивала ему длинную, ниже коленок, рубаху, шила, потом замачивала луковую кожуру в чугуне и красила. «Мужик» все еще качался в люльке, качался до тех пор, пока не рождался его младший брат. Вновь рожденный с боем занимал позицию в люльке, старший не уступал, не хотел уходить, и дед вырезывал ему большого деревянного коня, лепил и обжигал свистульку, надувал бараний пузырь.
В три года от роду «мужик» уже бегает босиком по снегу. В пять собирает и ест кислый щавель у речки, в шесть подрезает березы, собирает и пьет сладкий березовый сок. В семь лет ходит за лошадью в поскотину, носит еду в поле, а годам к восьми у него появляются свои сапоги. Это окончательно закрепляет его равноправие с остальными людьми.
Первая драка, первое найденное в лесу гнездо, первые штаны, первое топорище, сделанное им самим, первая борозда, пройденная вместе с отцом. Первые сапоги, первая частушка, спетая под шумок на улице, трескучим, как у молодого петушонка, голосом.
У него нет четкой границы между детством и юностью, между юностью и возмужанием.
Какой-то бешеный воробей впервые трепыхнулся в груди, закипело что-то под желтой рубахой, и голова закружилась в сладкой истоме безрассудства. Когда чужие взрослые парни запели на игрище грозные песни, он вместе со всеми выбежал на улицу, тоже выломал из огорода батожишко...
А жизнь припасала ему новые разности. Где-то в другой деревне уже росла светлокосая девчоночка в сарафане, училась прясть, вышивать, плести кружева, доить корову, жать, петь, трепать лен. В кою-то пору он лихо обогнал ее верхом на лошади, потом в жару стащил у омута и спрятал в кустах сарафанишко. На каком-то празднике бросал в нее липучками с лопуха, а она повизгивала и ругала его лешим, хлесталась крапивой, пока не выросла и не стала стыдливой.
Все было упорядочено в сдобренном тысячелетними традициями быту. Бабы, идя с покоса, успевали набрать корзину маслят, по-здешнему обабков. Уезжая за сеном или дровами, мужик по пути ломал ветки для печного помела и прихватывал кряж на лучину. Идя летом на подсеку, бросал в озеро сеть и ставил силки, а возвращаясь, тащил домой тетерку и корзину рыбы. Коточиг – отшлифованная баранья кость – служил одновременно для плетения лаптей и для того, чтобы старухам искать в голове: горшок варил днем щи, а ночью парил репу, уже в перевернутом виде. Березовый кряж обувал семью, освещал избу лучиной, скрипел полозом, пел пастушьей дудкой, дарил деготь, хлестал в бане по поясницам, мел полы и воспитывал ребятишек. Еловый кряж ложился венцом з срубе, грел избу, давал хвою коровам. Чем больше хвои, тем теплей и мягче корове, тем больше к весне навоза, тем гуще рожь на мужицком поле. Одно цеплялось за другое, другое за третье. Но стоило взять с мужика лишнюю копейку, лишнюю горсть жита, стоило уйти в солдаты кормильцу, как быстро хирело подворье, и вскоре шла в дело та же холщовая сума, и ни один пес не вспомнит про мужика...
Как только не переставляли с места на место, как не прилаживали их друг к другу, эти два простых и великих понятия: земля и человек! То продавали одного мужика без земли, то одну землю без мужика, то обоих вместе, то продавали эту землю самому мужику, то делили ее вместо него, то его к ней приписывали, то ее к нему.
Федор Евгеньевич ушел, а я хожу по пустому дому, история которого известна мне по рассказам матери.
– В старину я была никому не нужная, – говорит она. – Сидим, бывало, с теткой Параней, а гулять на улицу хочется, а надеть нечего. Ну, она, которое для смеху, которое для тепла, а которое чтобы от меня избавиться, обует мои ноги в большие рукавицы, завяжет. А на плечи казачок бабушкин. Донесет до Шадруньи, на зъезд посадит, ползи сама. На улице уж зима, снег, а годов-то было мне пять лет...
Мама рассказывает, что Михайло Коклюшкин – ее дед и свекор Ермошихин, вышел в Тимониху «в примы», го есть в хозяйство к невесте. Это он дорубливал этот дом. (Дед Михайло умер, когда мне было года четыре. Я помню, как он по-петушиному, задирая голову, пил чай и как ходил за водой с горшком в корзине.)
Михайло Коклюшкин был мужичонка набожный, сухой, работящий, с белесой бороденкой и цепкими суетливыми руками. По словам покойной Еримошихи, спал он совсем мало, всю жизнь пил один чай, водки не брал в рот. В его хозяйстве имелось две или три коровы, лошадь, соха, упряжь, гумно с овином, сеновня. По зимам, когда работы не так уж много, он вставал часа в три ночи, сердито, чтобы разбудить лежней, двигал табуретками. Зажигал самодельный фонарь и шел во двор – тесать хвою для подстилки коровам. Он вешал фонарь на деревянный штырь, работал и пел псалмы.
– Волхвы же со звездою путешествуют! – доносился в избу его скрипучий голос.
У Михаилы Григорьевича было две дочери и сын Иван Михайлович.
Моя мать, оставшись круглою сиротою, жила в доме до замужества. Всю одёжу, принадлежащую покойной дочери, Михайло передал другой дочери, маминой тетке Парасковье, которая уже ходила на беседы и игрища. (Бабку Параню я нередко навешал в Ярославле. Она умерла без мала в девяносто лет.) Парасковья, ядреная девка с толстой косой, однажды, собираясь на беседу, сложила в узел девичью одежку и сунула в темноту в сенях. На беседы ходили тогда с куфтырями для плетения кружев. Вышла из дверей с куфтырем, а из ворот с девичьим узлом, но в темноте никто не видел, что это не куфтырь. Суженый Федька, по прозвищу Варза, уже поджидал ее: они обговорили все заранее. Ушла замуж самоходкой. Михайло Григорьевич в тот вечер, после хождения к церкви, спал на печи, сначала спокойно. Старуха сидела на жаркой лежанке и нюхала табак, моя мать, тогда еще шестилетняя девочка, спала на полатях. Петух пропел во второй раз – нет Параньки.
– Матка, что долго Паранька-то? Матка? – Михаило Григорьевич полез с печи, разбудил сына Ивана. – Нету Параньки-то!
Но Ивану Михайловичу и самому надо было жениться: вряд ли он не знал о событии заранее. Михайло Григорьевич заметался, заплакала старуха. Параньки не было.
– Опозорила! Ушла – бегал и сучил ногами Михайло Григорьевич. – К кому? К Федьке Варзе! Увел, прохвост! Для его, голодранца, я Параньку растил? Сейчас побегу, отниму! Опозорила!
И в самом деле, утром побежал отнимать. В деревне Алферовской он бегал у Федькиной избы и кричал жалобно:
– Паранька! Отворите! Пойдем, матушка, домой-то, пойдем! Кинь ты его!
Паранька из Федькиного дому не вышла, отцу не показалась. Михайло прибежал домой ни с чем. До самой пестрой недели старик тужил и не разговаривал, старуха сокрушалась тоже, один Иван был невозмутим и спокоен.
Масленица была самая веселая зимняя пора в наших местах. К этому времени обычно все мужики уже вывозили сено с лесных покосов и наполененные с весны дрова, девки перепрядали много скучной кудели. К этому времени телились коровы, и бабы вовсю пахтали и топили янтарное масло. В масленицу молодые парни, кто побогаче, выводили на снег застоявшихся лошадей, запрягали в корешковые сани, хвастались сбруей, катались по деревням и немилосердно ели блины. Перед масленицей на пестрой неделе и явилась домой Паранька с Федькой. Она еще от порога кинулась в ноги к отцу:
– Тятя, прости, ради Христа!
В избе поднялся бабий рев, дедко смягчился, прослезился и... благословил молодых. Наметили смотрины и день свадьбы, а вскоре и сын Иван привел самоходку – Анну Ермолаевну. Будущую Ермошиху. Обе свадьбы для экономии решили делать за один прием. Поскольку обе невесты были самоходками, никакого сговора не понадобилось. Паранька и Ермошиха остались до венчания у родных, началась длинная предсвадебная процедура.
Какое трескучее и сухое слово – процедура! Вот уж никак не вяжется с древним, полным поэзии обручальным обрядом, когда девки ходят в дом к невесте, шьют платы, гадают и поют:

Уж ты ларчик, мой ларчик,
Золотой ты мой ларчик.
Я не год тебя шила,
Не год золотила.
А пришла пора-время,
В один час издарила.
Свекру-то батюшке
Я с каточка порточки,
Свекрови-то матушке/
Белую рубашку.

Накануне венчанья подруги устраивали слезное плаканье. Причитания и песни над закрытой платком невестой были до того поэтичны, жалостливы, что вскоре даже счастливая невеста начинала плакать в голос. Если невеста была твердокаменная и никак не могла разреветься, то натирала глаза разрезанной луковицей, потому что положено было реветь...
После плаканья невесте в последний раз топили девичью баню. Пока она мылась, подружки пели ей прямо в бане:

Унесите, ветры буйные,
Вы дымы кужлявые
В ту дольнюю сторонушку,
Ошуните1 добра молодца...

Ушла жить к Федору Парасковья, женился Иван Коклюшкин. Моя мать была свидетельницей всех этих немудреных событий. Еще крохотной девочкой она топила печи, носила воду, обряжала коров, пряла, ткала холсты и мыла полы в доме Коклюшкиных. Дед Михайло не любил, когда кто-нибудь хоть минуту сидел без дела. Но в этом набожном, сухожильном старике часто звенела нежная струнка: придя из лесу, он всегда клал на стол то липкие обабки, то горбушку несъеденного хлеба, верещал:
– Анфиска! Беги вот! Гляди-ко, чего тебе березка послала. Да самовар-то поставь.
_________________
1 О ш у н у т ь – навеять угару, замутить.
_________________
Он не любил пить чай из мертвого самовара, все надо было, чтоб самовар был крутой и шумел на столе. Уже когда он не мог ходить и лежал на печи, ожидая смерти, л помню, как он гладил меня по голове и рассказывал сказку про лису и тетерева, скреб сивую бороду, ругая местное начальство, кричал в пустую избу:
– Лежни! Все лежни! Вишь, поняли барскую жизнь, никто ничего не делает!
Совершенно другого пошиба был его сын Иван Михайлович, дядя моей матери. Приятель привез ему из Питера несколько брошюр и книг. Иван Михайлович читал, запершись в своем сеннике, никому не показывал. Это были сочинения Чернышевского, была также какая-то книга о Гарибальди. Других названий моя мать не запомнила. Иван Михайлович считался в деревне книгочеем и бога не признавал. Когда в доме появлялся поп с молебном, он уходил.
– Басурман! – кричал дедко Михайло. – Безбожник! Опозорил иа всю волость, опозорил!
Иван Михайлович выписывал из города какие-то журналы, пытался ввести новый севооборот заместо трехпольного. Он первым вступил в ТОЗ, но вскоре начались колхозы. В колхоз он вступил, но тут же уехал на угольные разработки Шпицбергена. Приехал оттуда без ноги, собирался несколько раз в тюрьму и уже сушил сухари, налаживал черенки к лопатам Ермошихе, но судьба обошла его стороной, как сегодняшняя туча обошла нашу деревню. Он умер от желтухи в сорок четвертом, когда я учился в шестом классе, его смерть впервые до основания потрясла мою душу...
Я хожу по громадному дому: все рушится, гниет, лишь передок не поддается времени. Спускаюсь в темный подвал с ларями и сусеками, долго разглядываю немых свидетелей крестьянского прошлого. Однажды, когда мама жила еще в деревне, я написал ей, чтоб она не топила в печке старинную утварь. Она стаскала все в подвал, получилось вроде музея. Чего только тут нет! Косы, кадушки, грабли, решета, малёнки, ступа долбленая с пестом, корзины берестяные и драночные, кросна, воробы, берда, тюрики, прялка и самопрялка, колода для рубки табаку, жернова ручные, столярный верстак, берестяные буртасы, квашня, клещи банные, заячьи капканы, старая шуба, корчаги глиняные, берестяные поплавки и глиняные кибасы для сетей, труба самоварная, ткацкие нитченки, челноки, коромысло, подойник, пивоваренные ковши, решетки, насадки, колотушки для обработки льна, серпы, резное трепало, сундуки пустые, гнутые осиновые короба, пчеловодные рамки, уда, икона, деревянный протез ноги, совки для зерна, скалка, ендова медная кованая, точеные балясины, светец, посуда деревянная и берестяная, лосиные рога, лопата пирожная, сверленое ружейное дуло и десятки других мелких вещей трудового и бытового происхождения. Все это когда-то служило человеку, было необходимо, все окутано горькой дымкой поэзии сельского труда и запредельного крестьянского быта.
Я выхожу из темноты, словно побывав в семнадцатом веке. Иду в поле, к речке на Чистый омут.
Вода в омуте и впрямь чиста, как младенческая слеза. Вокруг моих бедер вьются рыбешки. На песчаном дне виден каждый камушек, на широких зеленых листах кувшинок отдыхают водомеры, а кругом луга с дикой травой, а над лугами белые предвечерние облака.

Я возвращался в деревню берегом, вдоль нашей тихоструйной, под стать здешней жизни, речки. У моста меня обогнал бодро чихающий «Беларусь», машина с лесоучастка прогудела, накопытила облако пыли и укатила. Спускался вечер. Никого из соседей все еще не появлялось. Лишь ребятишки, народившиеся без меня, за пятнадцать последних лет, хозяйничали на улице. Вот орава Корзинкиных, вот сынок и крохотные девчушки моего сверстника Василия Агафонова, сына Федора Евгеньевича, а вот две дочки Василия Дворцова – бригадира. А эти, постарше, Людмилины.
Откуда такая жизненная сила, такая непобедимость? Когда разъезжалось по городам мое поколение, Тимониха затихла, казалось, навечно. Ни одного детского голоса не звенело несколько лет подряд. И вот опять разжилось1, у одного Корзинкина семеро. Они загоняют овец и телят, бегают босиком. Сашка Агафонов кидается комками сухой земли, катает коляску с какой-то тяжелющей шестерней вместо колеса. Дворцовы девочки поймали курицу и потащили ее купать в лужу.
_________________
1. В настоящее время детей в деревне нет.
_________________
– Чего вы ее?
– Чтобы не парила.
– Простудите.
– Не!
Запели, пошли класть выкупанную курицу под пестерь на выдержку.
Но вот возвращается с работы Марья Щеглева, по-здешнему Машута. Она издалека увидела наш расколоченный дом, бежит, смеется, охает, здоровается. Появляются Мишка Кошелев, Василий Дворцов, его жена Мария. Все за руку здороваются с моей матерью и со мной.
Сели на канаву.
– Ну, Марья! – говорит Мишка Машуте. – Какая ты стала интеллигенция, больно уж юбка-то у тебя баская.
Разговор идет о том, что коровы худо на оводах пасутся, потом речь заходит о колхозных овцах.
– Да, волка-то не бывало больше?
Оказывается, позавчера с колхозными овцами случилось ЧП. Нина Самсонова – Мишкина жена (это они купили наш отцовский дом) с Августой Корзинкиной отпасли овец и хотели загнать в помещение. Но из конторы пришла директива: овец для их же собственного здоровья во дворе ночью не держать, а держать на свежем воздухе. Стадо оставили на улице, а ранним утром перед самым восходом у реки поднялась суматоха, разноголосое блеяние разбудило полдеревни. Волк, пришедший по лавам с Вахрунинского берега, натворил делов: несколько ярок лежали с распоротыми горлами, другие были тоже в крови. Зверина утащил на тот берег всего одну овечку, поел немного и отступился. Ушел в лес.
– Так он чего мало поел-то?
– Да без соли так и ты много не съешь.
– Нашли сторожа-то?
– Да за полтинник в месяц кто пойдет караулить?
– Оно верно, мало.
Мы с Дворцовым закуриваем, отгоняя комаров махорочным дымом. Солнышко зашло, белая ночь светила вокруг ровным спокойным светом. С реки тянуло прохладой и запахом влажных пойменных трав. Завтра, по словам Дворцова, объявлен всеобщий воскресник, будет последний день косьбы на силос.
– Когда, Вася, зубы-то вставишь? – спрашиваю я.
– А надо бы, чудак, вставить-то, да все некогда. Да и негде, в Ленинград надо ехать. Вот к сестре поеду, так, может, и вставлю.
Почему-то многие думают, что белые ночи бывают лишь в Ленинграде. Помнится, когда я служил в солдатах в тех местах, мы провожали с дружками белые ночи. Еще и тогда я почему-то не знал, что наши вологодские белые ночи ничуть не хуже ленинградских. Так же трепещет вокруг бестеневая, словно призрачная кисея воздуха, так же легко читается набранная петитом книга. Только вместо шума петергофских фонтанов всю ночь слышится скрип дергача. Скрипит этот дергач и сейчас, где-то около речки за банями. В деревне пахнет коровьим потом и травяной росой, тишина стоит первозданная. В окошко с жалобным звоном залетел комаришко, я слушаю этот звон, и сон не идет ко мне, гляжу в тесаный потолок, на котором великое множество сучков. Народное поверье гласит, что нельзя разговаривать в той избе, где много сучков, они молчаливы, зато все глядят. Надо добавить еще, что сучки ни гнили не поддаются, ни времени.
Я не мог заснуть всю ночь. Заснул уже на восходе. Сквозь сон слышалось, как над окном переговаривались на все лады, беспечно свиристели и журчали касатки. Эти звуки были очень похожи на звук встряхиваемой копилки с монетами. Где-то под крышей урчали дикие, прижившиеся в деревне голуби, пел петух, выгоняли бабы коров, сдавали молоко. Надо было скорее проснуться, еще вчера я решил идти на воскресник, а проснуться я почему-то не мог, и меня разбудила мать, вскипятившая самовар. Часы шли, и было уже полдевятого, все уже уехали на тракторе в лес.
Чувство стыда, словно я не гость, а колхозник, не проходило, я кинулся догонять баб, догнать уже не мог, все давно уже косили траву.
И вот ищу тракторный след, чтобы по нему найти место косьбы. В кустах прогона стрекочут лесные сороки, несколько надоедливых чибисов, по-нашему пигалиц, поднялось из травы. Они с писклявым криком летают над головой. Стараются увести меня от гнезд. У начала поскотины лежит стадо единоличных коров, девочка-пастушка в резиновых сапогах сидит на горушке.
Она тонка, черновата, красивенькое обличье кроме смущенья выражает уже и острое восхищенное любопытство к зеленому широкому миру. У нее как раз та пора, когда девочки живут еще в полной власти бездумного детства, но когда дальние подступы к девичеству стремительно, с каждым часом приближаются к ним.
– Ты чья? - спрашиваю я.
– Анны Фадеевой, – смущенно отвечает она.
– Давно трактор проехал?
– Давно-о-о!
Анну Фадееву я хорошо знаю, но неужели у ней такая большая дочка?
В поскотине душно от жаркой распаренной листвы и травы, влага и зной давят со всех сторон. Пронзительно пахнет корнями и папоротником, парной воздух кишит комарами.
Жарко, оводно. Тут как-то даже не верится, что где-то есть фонтан перед кинотеатром «Россия», прохладные эскалаторы метро и голубые секторы московского бассейна. Не верится, что где-то работают реакторы и ускорители, выруливают на взлетные площадки красавцы самолеты, звучат оркестры ресторанных эстрад...
На горушке, сплошь заросшей никому не нужными здесь ландышами, я увидел барабанку. Конечно, это она, пастушья барабанка, – тонкая сосновая доска, подвешенная на колышки. Рядом, в траве, лежат и барабанные палочки. Сколько раз, глядя на изгибающихся эстрадных ударников, я вспоминал свою барабанку. В черных пиджаках, с контрастными бабочками на крахмальных сорочках, они вдохновенно лупили по барабанной коже. Пьяные отроки читали стихи, жевали сигареты, и девицы в дыму щурили накрашенные глаза. А мне чудилась родная поскотина... Доська Плетнев, вечно голодный мой одногодок и пастух, самоучкой осваивал чувство ритма, выбивая многоколенную дробь на такой доске, и на него из кустов уважительно глядели фиолетовые коровьи глаза. Коровы тяжело, по-бабьи, вздыхали в поскотине. Где он сейчас, Доська, в каких палестинах, слышит ли он, как я словно из нашего детства колочу ему в барабанку? Гулкие ясные звуки рассыпались широко по лесу, я бросил колотушку в траву.
Потом долго искал косарей. Тракторист Веня Хватков, засевший с трактором и санями в болоте, указал мне дорогу. (Я помню, как умирал от фронтовых ран Венькин отец Иван Хватков.) Венька стоял у вздрагивающего колесника, ждал, когда его вытащит ДТ-54, и, обороняясь от комаров, жевал травинку. Спокойно, скупо, без всяких эмоций, рассказывал о своем младшем братишке Калистрате:
– Худое у него дело.
Я уже знал, что Калистрата искорежил колхозный бык. Парнишка работал помощником пастуха, а бык ходил в стаде. Говорят, что бык был не здешний, а привозной, стал старым и теперь взбесился, только рявкает и кидается, особенно на мужиков. Калистрат пас коров, а бык набросился на него, проколол рогом ногу и сломал позвоночник, мальчишку беспамятного увезли в район.
Я оставил Хваткова со своими раздумьями и вышел к покосу. Здесь, на стожьях, сегодня собралась вся бригада, пришли люди из всех одиннадцати деревень. Большая поляна была скошена, некоторые женщины уже складывали траву в копны. Косили тут пичименские бабы, вахрунянки и наша тимонихинская Людмила.
– Ой, ой, батюшко, надолго ли приехал-то?
– Один али с жонкой?
– Подойди, к нам-то подойди!
Я шел как сквозь строй, бабы остановили косьбу.
– Да Кийку-то, старую-то девку, не узнал? – кричала Евдокия, попросту Кийка, она шла через всю пустовину здороваться. – Все еще жива, старая-то девка, все жива.
Кийка Самсонова хаживала на беседы еще с моим отцом, плясала на игрищах и под мою игру, пережила последующих гармонистов, и все в девках. Живет одна-одинешенька много лет подряд, работает всю жизнь, и ничего ей теперь уже не надо, так на корню и засохла...
Она постарела, но хохочет все так же и говорит громко, словно боясь, что ее не услышат.
На следующей поляне работают косцы соседней деревни Лобанихи. Около бревен старой сеновни бригадир Василий Владимирович Смирнов и помощник бригадира Саша Меркушев сколачивают из колышков шагалку для обмера стожьев. Лицо Смирнова в багровых шрамах и пиликах (он горел в танке), весело дымит цигаркой. Меркушев по-юношески курнос и кажется ровесником своему сыну Ваське, трактористу, серьезному и немногословному парню.
– Тянет, значит, на родину-то? – спрашивает Меркушев.
– Тянет...
– А что без жонки-то, хоть бы привез показал, – продолжает он.
– Еще отобьешь, пожалуй, – отшучиваюсь я. – Покосить-то, дадите?
Силосуют полуназемным способом, распечатали прошлогодний невывезенный силос и на него валят теперешнюю траву. Я спрашиваю, не испортился ли прошлогодний силос. Оказывается, ничего с ним не случилось. Может, того лучше будет, если пролежит еще год.
– Бабы! – кричит Саша Меркушев. – Дайте-ка парню косу-то! Пусть покосит, не все ему статьи писать.
Людмила Щеглева подала мне свою косу, а сама взяла грабли, я с волнением и боязнью встал в прокос. Вообще-то я кашивал, но это было в детстве, прошло больше полутора десятков лет. Не опростоволоситься бы. Я помнил только старый завет всем неумелым косарям: жми на пяту, носок должен быть на весу. Начал косить, вроде неплохо получается. Только больно мала коса, женская, я хоть и не велик вырос, но все равно приходится чуть сгибаться. А кланяться при косьбе самое последнее дело.
Впереди меня размеренно машет косой Аркадий Александрович Щеглев. Он в белой, выпущенной поверх штанов рубахе, в блинчатой, по-мальчишески несолидной кепчонке. Ноги обуты в сапоги местного производства. Косит Аркадий Александрович артистически. В его экономных движениях каждый мускул делает только то, что надо, ни больше ни меньше, меня поражает ритм и целесообразность этих движений. Прокос у него не очень широк, но стерня остается ровная, не то что у меня. Я гляжу, как Щеглев понемногу уходит, и мою косу лихорадит, по нескольку раз тюкаю по одному месту, тороплюсь, чтоб догнать. А он, не торопясь, уже прошел прокос и начал новый, позади. Слышно, как приближается характерное шарканье.
– Да нет, ничего! У тебя, парень, добро выходит, – подбадривает он.
Какое там ничего! Меня спасает от позора только то, что здесь негде развернуться, прокосы коротенькие, то и дело приходится окашивать кусты.
Комаров и мух – невпроворот.
– А вот эта скотинка покрупнее! – говорит Щеглев, когда я прищелкнул на ляжке сразу дюжину оводов. Щеглев делит этих кровососов на первый, второй и третий сорт.
– Первый сорт до Петрова дня, второй до Казанской, ну а третий – это самые мелкие слепни, в последнюю очередь родятся.
Он сует лопатку в карман и снова легко, непринужденно машет косой. Между тем я тоже настроился, вошел в ритм. Трава здесь в лесу была не густа, косилась легко, и теперь мне казалось, что я косил не хуже других. Гляжу на свою косу – и вот не верю глазам: кошу землянику. Ягодка, а то и не одна, словно красная слезинка родной земли, видна после каждого взмаха. Я скошу эти ягоды, их засилосуют, а под весну, когда мартовские метели навьют у скотных дворов полукружья суметов, пахучий силос привезут по снегу коровам. Я думаю: неужели цивилизация противоречит поэзии? Все меньше и меньше звенят по полям косы, молодежь не любит ручного труда. Аркадий Александрович не вечен, еще несколько сенокосов, и он уже не выйдет с косой на луг. Его сыновья далеки от этого луга: старший Шурка работает на железной дороге, средний Борис – киномехаником на лесоучастке, младший тоже вряд ли останется жить в деревне. А может, не стоит жалеть всего этого? Не стоит жалеть зоревых сенокосных криков, миллиона извечных, полных прелести примет, деталей, связанных с ручным трудом, последнего снопа, первого стога? Железному ДТ не страшны укусы оводов, он не лягается и не бьет копытами. Его не надо купать в омуте после работы, не надо кормить тяжелым от росы клевером...
Солнце перевалило за самую высокую свою точку. Коса моя притупилась, то и дело приходится наставлять. Бабы тоже косят и косят. Они не могут никак остановиться, ни одна из них первой не осмеливается заикнуться о перерыве. Да и работается хорошо, наложно, как у нас говорят, копны на полянах растут одна за другой. Нигде, наверное, так не сказывается сила инерции, как в труде, особенно в труде ритмичном, когда людям кажется кощунством прервать этот ритм. Осмеливается это сделать один Аркадий Александрович:
– А что, бабы, чай-то не пора кипятить?
Он идет к сеновне, где крутятся собачонки, горит костер и сложены узелки с едой. Набирает из молочной фляги бадью воды и весит ее на жерди над костром. Через полчаса кричит, зовет пить чай:
– Бабы! Самовар скипел!
Но бабы косят и косят. Ему приходится ругнуться разок, что он и делает.
И вот все размещаются около бадьи с кипятком, заваренным листьями смородины. Дуют, черпают, достают харчи: кто яичко, кто молока бутылку, кто просто горбушку сельповского хлеба. Сначала, пока не выпили бадью кипятку, разговор идет обрывистый, главным образом насчет комаров и оводов.
– Меня дак вроде бы всю искусали, кушают и кушают.
– Правда аль нет, бабы, что их ольха родит?
– Да как, знамо, ольха.
– Ой, сотона, под кофту залез!
– Как ошалели, ей-бо, как ошалели.
– Жучат и жучат!
Подошли проненские бабы, косившие на другой поляне.
– Больно проняна-ти толсты, ежели размокнут, так и не просушить. У меня дак вон и портчонки не держатся.
– Сами-то больно добры, всю воду выдули!
– А что, в суд подаси?
– Как это вас не разорвало-то?
– Хоть бы капелька.
– Ой, бабы, – вступилась за пронян Кийка Самсонова. – Дайте им водицы-то, я в чужих людях бывала...
Но водицу всю выпили, фляга пуста. Как раз подошли бригадиры, их дружно облаяли собачки, а бабы в хохот:
– Пошто это, бабы, собаки-то начальства не любят?
– Цыц, шмакадявка! – Саша Меркушев сел на дерновину. – Пойдем, Санька, тут колодчек есть, воды навешаем.
Пошли за водой. Вскоре Меркушев вернулся с бадьей воды.
– Где Санька-то? - спрашивают бабы.
– А поотлежится, дак и придет...
– Ой лешой, – хохочут бабы, – ужо тебя жонка-то!
– А у меня это дело по графику.
Разговор с воды переходит на хлеб, потом на расценки, потом на то, почему вся молодяжка из колхоза уезжает. Я спрашиваю бригадира насчет рабочей силы в бригаде. Он с веселой решимостью отчаявшегося человека машет рукой:
– Ничего, брат, не стало. Все налицо, сам гляди, одне старухи. Раньше в этих одиннадцати деревнях как в Китае народу-то было. Теперь – шабаш. Некому стало работать.
– Лет через десять ведь и эти устареют.
– Через десять? Через пяток! Уж не знаю, что тогда запоем.
Между тем бабы перекладывают последние новости. Вот речь идет по поводу Серафимы – женщины из нашей деревни, которая ушла в декрет в самый разгар сенокоса.
Уж не могли подладить-то. Останутся без сена теперича.
– Да как подладишь?
Аркадий Щеглев загибает пальцы, серьезно высчитывает, когда произошло событие, из-за которого останется Симка без сена.
– Ну, правильно, – говорит он. – Ноябрь самый урожайный месяц для этого дела.
Я интересуюсь, почему ноябрь.
– А как же! – Аркадий перечисляет причины. – Первое дело – страда кончилась, второе дело – пища хорошая, на огородах все поспело, и мясо есть. Третье дело – ночи долгие, темные. Полежать, что ли, чтобы крошки-то улеглись?
Но он тут же садится:
– Анна!
– Чево?
– Это пошто у тебя брюхо-то экое неровное, будто поела на один бок?
Бойкая Анна не остается в долгу:
– Теперь уж, Аркадей, у меня баушки нет, разгладить-то некому. (Имеется в виду вдовье положение.)
– Дак ты бы хоть старичка какого нашла.
– Да и старички-то нонь не валяются.
– А вот Сугрева с Дружинина, вишь как свою марку держит.
История с восьмидесятилетней старухой, по прозвищу Сугревушка, – самая последняя новость. Суть была в том, что семидесятипятилетний старик из другой бригады Паша Исаков твердо решил жениться. Долго приглядывался, кого бы из вдов осчастливить, и остановился на Фелицате – женщине одинокой и не очень старой. Фелицата перебралась к нему, пожила, да что-то ей не задалось, ушла. Тогда Паша, не растерявшись, поехал свататься в другой конец колхоза, в Дружинино, высватал эту самую Сугреву. (Сугрева получает небольшую пенсию за погибшего на войне сына. Она было уехала к другому сыну Кольке, в Иваново, но Колька умер от какой-то болезни, и старуха вернулась обратно в деревню.) Соседи отговаривали Сугреву: куда ты пойдешь, ведь уже не молоденькая. А Паша Исаков настаивал и говорил, что «ничего, я ей буду не полную нагрузку давать». Увез-таки Сугреву к себе. Тогда Фелицатино сердце взыграло от женского самолюбия, и она пришла опять к нему, а посему Сугреве дана была отставка, поскольку Фелицата все-таки помоложе. Через некоторое время вся история повторилась, и сейчас Сугрева опять живет в Дружинине. И-на праздниках поет сочиненные, ею самой частушки:

Пускай говорят –
Наши бабы сучки,
А я хоть ночку поспала
У Пашеньки на ручке.

За всем этим чуялось что-то непостижимо грустное, непонятное. А что? Ведь в общем-то Сугревушка далеко еще не выжила из ума, как и Паша Исаков. И, словно заражаясь этими мыслями, бабы тотчас же, присмирев, переходят к другой теме разговора, теме сюжетно связанной с рассказанной историей. Дело было так, что у Сугревы завязалась дружба с другой одинокой женщиной – Евфальей, которая пасла недавно коров. Сугрева позвала ее в гости. Евфалья оставила с коровами своего мальчишку, тот не упас животных, и корова Парфения Лукичева назобалась калийного удобрения. Ветеринар велел караулить корову с ножом у горла, чтобы вовремя прирезать и спасти мясо, а Парфений же понадеялся на то, что животина выздоровеет. Корова сдохла, мясо пришлось зарыть, а у Парфения семья одиннадцать человек, все мал мала меньше и сам он инвалид, пришел с фронта с укороченной ногой.
И вот теперь бабы жалеют его, как он будет жить с такой оравой и без коровы? Конечно, колхоз его не оставит, корову председатель даст из колхозного стада, но за нее надо платить деньги. А какие же у Парфения особые деньги?
– Ну, бабы, вроде бы уж и хватит сидеть, надо бы и работнуть! – сказал Аркадий Александрович.
Все потянулись опять к граблям и косам, я тоже. Обед кончился, зазвенели косы, наставляемые лопатками. Заурчал Венькин трактор, костер потух.
Однако долго косить не пришлось. В шуме леса и в гуле оводов вдруг появился и исчез какой-то тревожный звук: то ли сквозной вихрь метнулся в листве, то ли крикнула какая-то птица. Где-то, сначала как бы сонливо, проворчал гром, потом загремело взаправду. И хотя солнце светило по-прежнему, небо с востока быстро темнело. Дождь уже много недель обходил стороной наши места, бабы не верили ему и сегодня. Продолжали работу даже тогда, когда упали первые некрупные капли. Туча накатилась неожиданно, ливень обрушился с неба.
Я забился с пичишными бабами под высокую ель, которая выросла бок о бок с толстой березой. Соперничая друг с другом в борьбе за жизнь, два вековых дерева создали могучую шапку веток, даже свет не проникал сквозь нее. Надо же было родиться так близко друг к другу! Корни деревьев, по-видимому навек сплетенные в земле, переходили в два мощных ствола, основания которых почти срослись. Береза, уступая прямолинейному упрямству ели, чуть выгнулась, отдала пространство своей колючей наперснице. По всему видно, навсегда утратила она самостоятельность, примирилась, и все земные соки достались еловым корням, а солнце и воздух – колючей хвое.
Гроза разрасталась, везде гремело и сверкало. Женщины сидели, прижавшись друг к другу. Ливень хлестал уже минут сорок, то чуть затихая, то вновь усиливаясь. Вскоре все мы промокли, стук дождя напитал водой древесную шевелюру. Бабы хоть и боялись грома, но радовались дождю: теперь и картошка пойдет в рост, и яровое. Но сидеть в лесу до ниточки промокшим да еще на дождевом ветру вскоре прискучило, кто-то намекнул о доме, кто-то поддержал:
– Да сколько время-то?
Времени было еще мало, всего четыре часа, а выехали в восемь утра. «Нешто и поработали», – заметила одна из женщин. На других полянах сидели и тоже мокли лобановские бабы, бычьяна, проняна и дружининцы. И никто первый не осмеливался бежать домой. Все, конечно, знали, что заработали за день всего ничего, что работать больше не придется из-за грозы, но никто первым не осмеливался встать и пойти домой.
И как всегда в таких случаях, хватило самого маленького повода для того, чтобы всем вдруг стало ясно, что сидеть дальше бессмысленно, гроза наладилась взаправдашняя. Какая-то бабенка вся мокрая выскочила на поляну, то ли косу искала, то ли еще что. И вдруг все убедили себя, что эта бычьяна домой пошли.
– Бабы, ведь бычьяна-то пошли!
– Пошли!
– Ей-богу, пошли, а мы-то чего сидим?
– Бригадиры-то где?
– К лешому скажем, пойдем, да и все.
– На мне дак нету сухого места.
Дождь хлестал изо всех сил, гром трещал прямо над головами. Бабы побежали домой. Одна за другой, след в след, босиком. Я тоже втерся в эту колонну. Технику и бригадиров оставили, знай нарезаем по мокрому холодному лесу. А гроза как будто догоняла нас и ерепенилась еще больше.
– Ой, лешой, ведь грабли-то не мои!
– Чего было в лес народ гонить, к нам бы на Росстань!
– И близко, и трава гуще!
– Я дак и платок потеряла!
– Дроля юбку потеряла, я штанов найти не мог, – добавил кто-то.
– А дальше как? – оглянулся я.
– А дальше не скажу, дальше с картинкой.
– Я же ночь не усну, думать буду.
Женщина, не допевшая частушку, в серой пальтушке. в сапожонках, оглянулась:
– Ой, ой, Василей, и узнать никак не могу!
Что-то знакомое было в ее голосе, я долго вспоминал, кто это. Ах, боже мой, да ведь это же Паранька Соколова! Та самая, которой я играл когда-то на гармошке, а она плясала на гулянках. Какая она тогда была ладная, миловидная, а теперь словно старушка, даже ноги вроде бы покривились, маленькая, с обострившимся носом. Надо же было времени, заботам, семье, вечной работе так переиначить ее!..
Вокруг с еще большей яростью бесновалась шальная, ничем не управляемая таежная гроза. Гром трещал, шарахался одновременно с зеленым огнем разрядов. Он, не зная куда кинуться, метался в разные стороны. Не успевал отгреметь один заход, как взрывался другой, и этот двойной, а то и тройной грохот был страшен. Зигзаги молний не угасали вокруг.
Мы уже выбежали из поскотины в прогон, как вдруг хряснуло не по-здешнему. Метрах в пятнадцати впереди нас в пригорок впилась молния. Одновременно раздался не грохот, а оглушительный треск. Запахло кремневыми искрами. Это было страшно по-настоящему, я на ходу зажал глаза ладонью. Дышать было тоже нечем, так густо лилась вода. Бабы, оглушенные, присели на корточки.
– Андели господни, спаси-сохрани!
Другие не могли даже говорить – так и сидели на земле, ошарашенные, беззащитные, кинули косы и боялись брать. Взяли дрожащими руками, обмотали передниками и платками. Было и жутко и смешно видеть, как им хотелось рассыпаться, разбежаться (говорят, что в куче опаснее), а они не могут рассыпаться и тянутся снова в кучу. Одна отбегает, другая к ней ближе, третья не знает, что делать...
Но гроза была и в самом деле жуткая. Я тоже весь дрожал от возбуждения и холода. Ринулся домой через поле. Как раз в это время над Лобанихой повторился такой же взрыв, какой случился в прогоне. Уже позднее мне рассказали, что доярка Александра Комлева, набивавшая на повети матрас, упала, почернела. В избу ее затащили почти неживую, начали откачивать. Откачали. Она долго не могла говорить, в придачу отнялась рука.
Я же в этот вечер прибежал домой, сменил бельишко и еле отогрелся крепким чаем. Гроза громыхала всю ночь, а утром сквозь сон я слышал, как ругался Дворцов, второй помощник бригадира. Александра Комлева не приходила на дойку вчера и сегодня. Коровы чуть не остались недоеными. Замену доярке Дворцов нашел с великим трудом, оттого, видимо, и ругался.

Утром горит яркое и спокойное солнце. Все затоплено солнечным половодьем, даже в тени воздух кажется золотистым. Кругом свежо, тихо, ласково. Будто и не было вчерашнего содома, когда ветер чуть не срывал крыши, всесильные, взрывались молнии и вся земля дрожала от грома.
Я вздумал побродить по деревне. Собственно, деревни-то нету, семь жилых домов – не деревня. Какие грозы спалили смоленые срубы древних домов, гумен, бань, сеновалов, амбаров, мельниц?
Вот первый дом, на самом краю, дом Степана Тихонова. Помню, в Москве, когда лопнуло терпение, когда нахлынули тоска и счастье от того, что есть где-то Тимониха, я сложил чемодан. Все. Еду на родину. Но на Софийской набережной неожиданно и случайно предложили слетать в Краснодар на пленум Союза писателей. Критик Гринберг заболел накануне, и я полетел на солнечную Кубань под чужим именем. Самолет с ноющим гулом преодолевал время. Кубань... Благословенный край земледельцев, зеленый, сытый, солнечный. Краснодар млел под блеском южного неба. Вздохи теплых ветров гасили и словно сдерживали восторженный гул города, а в Доме офицеров три дня звучали речи писателей, слетевшихся отовсюду. Никогда не думал, что у нас так много писателей. Они говорили о судьбах русской деревни, восхищались, негодовали, спорили. Одни выставляли за панацею от всех бед комплексные звенья. Другие химизацию, третьи еще что-то. А мне все время думалось о Степане Тихонове, который жил где-то в этих краях. Это единственный мужик из Тимонихи, который, покинув родину, остался хлебопашцем, всех остальных взяла в свои объятия промышленность.
И вот я стою у дома Степана Тихонова, в Тимонихе. Я не смог повидать его на Кубани, надо было слушать ораторов. Теперь я мысленно разговариваю с ним на нашей родине, у его дома. Уехав на Кубань со всей своей обширной семьей, Степан писал моей матери о своей жизни, хвалился заработком, подробно перечислял семейные доходы. Наши бабы читали письмо вслух, восхищенно ойкали. Они и сейчас искренне думают, что Тимониха одна на белом свете, что везде, кроме нас, живут по Степанову.
Степан писал о богатстве и довольстве. Но какая-то струна неудовлетворения, чуть слышной тоски по родине назойливым комаром звенела за его строками.
Помню, как он работал в колхозе во время войны техником-осеминатором, ходил с палкой, еле переставляя ноги, опухшие от голода. Семья – семь или восемь человек – долго держала в узде его решительность. Но он все же решился. Снялся с гнезда и всех увез в Краснодарский край. В доме оставалась одна Лидка – старшая дочь. Жила она тогда в зимней избе, что давно отломана и пущена через трубу в звездное небо. Помню лишь, как много было в этой избе тараканов, как однажды Лидка, спавшая на печке, была искусана голодной стаей этих тварей. С лицом, красным от кровавых тараканьих укусов, она прибежала утром к соседям и все смеялась вместе со всеми. Смеялась оттого, что затворила с вечеру квашонку на овсяной с коглиной муке, а замешать утром было нечем. Взяла из тушилки древесные угли, истолкла их пестом в ступе и этой угольной мукой замешала квашонку.



Рассказать друзьям