Павел владимирович засодимский перед потухшим камельком святочный рассказ.

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

«…Обыкновенно не перлы и адаманты кроются в тайниках человеческой души. Эти тайники по большей части представляют собой нечто вроде мусорных ям, и обнаружить перед светом их содержимое – мне по крайней мере – кажется несравненно позорнее и стыднее, чем показать людям свою телесную наготу…»

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Перед потухшим камельком (П. В. Засодимский, 1891) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

(Из воспоминаний одного моего знакомого)

В тот вечер я решительно был не в духе. Да как же!.. Святки на дворе, а я сижу дома один-одинехонек. Насморк, кашель, грудь заложило…

Я отворил дверь из кабинета в залу и с горя принялся шагать но комнатам взад и вперед. В свое время, то есть в десять часов, моя экономка Анна Ефимовна подала мне чай. А я, заложив руки за спину, продолжал шататься из угла в угол. Одиночество в тот вечер тяготило меня. Старый холостяк в будни не так сильно чувствует свое одиночество, как в свободное праздничное время. Хотелось бы душу отвести, поговорить с кем-нибудь откровенно. А тут, как назло, нездоровье заставило меня сидеть дома. Да и то сказать, с кем же я мог бы поговорить так, как мне хотелось? Ни родных у меня, ни друзей… знакомых, правда, много, пожалуй, хоть отбавляй… Но эти знакомые, эти партнеры-винтеры, – вовсе не то, что мне надо… Да и тех-то теперь нет под руками… Анна Ефимовна? Женщина очень почтенная, слов нет, точная, аккуратная, и за пятнадцать рублей в месяц превосходно ведет мое хозяйство, и служит мне верой и правдой, то есть – ворует по мелочам, в меру. Но о чем же разговаривать с ней? Выслушивать опять ее рассказ о том, как она жила в Царском Селе у старой генеральши Хреновой и чесала гребнем ее четырнадцать болонок?.. С ней можно пошутить, потолковать насчет обеда – и только… Без всякого аппетита выпил я стакан чаю, налил другой и ушел с ним в кабинет.

– Прикажете убирать? – немного погодя спросила Анна Ефимовна, показываясь в дверях.

– Да, я больше не буду пить! – ответил я ей. – Убирайте! И можете ложиться спать…

Я сам затопил камин, придвинул к нему круглый столик и поставил на него свой стакан с чаем и небольшой граненый графин с ямайским ромом настоящего елисеевского приготовления. Затем я потушил свечи на письменном столе, подкатил к камину кресло и удобно расположился в нем. Методически, не торопясь, я положил на стакан ложечку, опустил в нее кусок сахара и облил ромом. Синевато-бледный огонек забегал над стаканом, а я стал смотреть на него. Скоро огонек стал опадать, заметался, вспыхнул раз-другой и погас. Понемногу прихлебывая, пил я горячий напиток… В квартире было тихо; Анна Ефимовна, очевидно, уже отправилась спать. Допив стакан, я поставил его на стол, закурил сигару и, откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в камин. Дрова разгорались, и порой, когда ветер задувал в трубу, из камина слегка припахивало горящей березовой корой. Этот знакомый запах напомнил мне мое далекое детство… Весело проводил я тогда святочные вечера.

В то время я жил в родном Михальцеве с отцом, с матерью, сестренкой Олей и с моей няней-баловницей, Максимовной. Для меня в саду устраивали гору, по вечерам зажигали елку… Мать, по-видимому, очень любила меня. Я помню, как она разглаживала мои русые кудри, как ласково гладила меня по голове и крепко целовала. Ее поцелуи, признаться, мне не особенно нравились; я гораздо охотнее целовался украдкой с горничными девчонками. Отец не раз собирался посечь меня за шалости, но мать всегда за меня заступалась. Я слышал однажды, как она нравоучительным тоном говорила отцу:

– Прошу тебя… оставь, пожалуйста! Ведь таким наказанием можно выбить из ребенка всякий стыд!

Конечно, я был очень благодарен за ее заступничество, – но только она совершенно напрасно сокрушалась за мое чувство стыда. Это чувство уж было утрачено. Я боялся только физической боли, но розги как позор нимало меня не смущали…

Все они – отец, мать, и сестренка, и няня – уже давно ушли туда, откуда никто не приходит… Михальцево куплено каким-то кулаком, и знакомые, милые липы уже давно срублены. Моя детская быль мохом поросла…

Потом мне припомнилось, как гимназистом, в нашем губернском захолустье, я ездил на святках с товарищами маскированным в знакомые дома; танцевали, шалили, кутерьмили. Но в то время как мои товарищи украдкой курили папиросы и самым невинным образом ухаживали за барышнями, я простирал свои виды уже далее простого ухаживанья. Приятели звали меня «удалым». Шумно и бурно прошли студенческие годы. Какие многолюдные, оживленные сборища бывали у нас в ту пору! Иной раз только рубль в кармане, а смеху, веселья, светлых надежд и мечтаний столько, что богачу и за миллион не купить… Впрочем, деньгами я никогда не участвовал в товарищеских кутежах. У меня – такое правило: денег напрасно не тратить… И эта ранняя зеленая юность уже давно отлетела и кажется мне теперь сном. Кудри мои развились, поредели, и на темени у меня блестит изрядная лысина.

Теперь, могу сказать, я – человек вполне обеспеченный. Из Царевококшайского железнодорожного правления я получаю (с наградами) около двух тысяч в год, да кое-что припрятано в банке. Кажется, можно бы жить и пользоваться благами мира сего. Но прежнего аппетита нет, вкуса нет. Ничто меня особенно не манит, не тянет меня никуда… Вот только разве еще «винт». Оставался у меня из родных один дядя, да и тот помер лет десять тому назад; дочь его вышла замуж за какого-то инженера и уехала с ним в Самарканд или за Самарканд, – бог ее знает. Впрочем, эту двоюродную сестру я почти не помню. Помню только, что все лицо ее, кажется, было в веснушках. Друзья, товарищи студенческих лет, все куда-то запропали, исчезли… Вот уж подлинно – «спрятаться так хорошо мы успели, что после друг друга найти не сумели». Иной дошел «до степеней известных», иной затонул в провинции, кое-кто умер, а две-три горячие головы попали даже в места довольно холодные.

Впрочем, один из моих университетских товарищей, Черемухин, долго шатался ко мне и иногда захаживал даже довольно часто. Он был замечательный образчик человеческой натуры, феномен в своем роде, словом – один из могикан шестидесятых годов. Он ужасно любил пофилософствовать и горячо рассуждал о мире всего мира, о бедных и богатых, о добре и зле – и пес его знает еще о чем. Это был человек крайне тупой и ограниченный. Один мой знакомый очень метко называл его «прямолинейным ослом». Черемухин не мог понимать самых простых вещей, не мог, например, сообразить того, что вчерашние понятия и разговоры сегодня могут уже наскучить, а завтра и окончательно выйти из моды. Этот мудрец, зимой щеголявший в летнем пальто и во все времена года ходивший в отрепанных штанах и мечтавший покрывать чужие крыши, когда его собственная протекала, наконец надоел мне до смерти со своими банальными рассуждениями о добре и зле и вечным приставаньем за деньгами. То дай ему «рублик», то два и каждый раз почти обязательно ставь перед ним водку. Налижется как стелька и лезет с мокрыми губами целоваться. Я сам – человек трезвый и пьяниц не выношу… Иной раз еще расплачется. «Ах, говорит, доля моя, доля! Где ты запропала?» А то вдруг страшным голосом примется распевать: «Свободы гордой вдохновенье, тебя не ведает народ…» Ну, просто устраивал у меня безобразие.

Кончилось тем, что я приказал Анне Ефимовне не принимать эту шушеру. После того он заходил ко мне несколько раз, и я слышал, как он однажды, спускаясь с лестницы, по-видимому чрезвычайно усталый, измученный, бормотал сквозь зубы: «Разжирел! Бедняка товарища не хочет знать… Чиновник!..» И с какой-то горечью он всегда произносил это слово! Что ему сделали чиновники, черт его знает!.. Он, очевидно, сердился и каждый раз так неистово дергал звонок, что заставлял меня вздрагивать, и мои несчастные нервы после того положительно расстраивались. В последний раз, уходя от двери не солоно хлебавши (дверь в моей квартире – постоянно на цепочке), он остановился на площадке, и я слышал, как он крикнул Анне Ефимовне: «Скажите вашему барину, что он – свинья! Он думает, что я к нему только за деньгами хожу или ради водки! Наплевать мне, говорит, на его водку! А целковые я ему возвращу… Мне поговорить с ним хотелось. Я ведь, говорит, прежде любил его, скотину!» Он, очевидно, в то время был чем-то сильно огорчен и взволнован, – но все-таки с его стороны было довольно бестактно таким тоном говорить обо мне с прислугой…

Вот уже лет шесть или семь я не вижу Черемухина. Жив ли он? Пресмыкается ли где-нибудь «в углу» и по-прежнему трактует о добре и зле? Или, может быть, уже успокоился и лежит теперь на каком-нибудь из петербургских кладбищ? Подчас был ужасно неприятный человек. Ну да бог с ним! Я зла не помню… А долгу – рублей десять – двенадцать – он мне все-таки не возвратил… В тот вечер одиночество до того тяготило меня, что, право, мне кажется, если бы явился Черемухин, я принял бы его и даже был бы ему рад. Я был бы, пожалуй, не прочь послушать его «завиральных» (либеральных) рассуждений о правде и кривде, о добре и зле и о всякой чепухе. Может быть, он опять попросил бы у меня «рублик» и уж наверное вылакал бы у меня весь ром. Ну, да это – не беда…

Странно! Вокруг меня – целый мир, все человечество, а я между тем чувствую себя отрезанным от мира, совсем одиноким, словно живу на каком-нибудь необитаемом острове. Да! именно так… Я живу на острове Личного Благополучия.

Березовые поленья в камине уже прогорали. Я засмотрелся на груду красных, горячих угольев и смотрел на них так долго, что глаза мои стали невольно смыкаться, и на меня напала дремота. Но я не спал, честное слово не спал… Я даже порой приоткрывал глаза и видел перед собой, как в тумане, ту же груду красных угольев…

Вдруг мне показалось, что кто-то подошел сзади к моему креслу… не подошел, а, осторожно, на цыпочках, тихо подкрался. Было мгновенье, когда мне даже почудилось, что кто-то наклонился надо мной, чье-то дыхание коснулось моей щеки, и этот кто-то, неслышно подкравшийся ко мне, нежно, чуть дотрогиваясь, провел рукой по моим волосам, как бы желая погладить, приласкать меня… Я не выдержал, раскрыл глаза и, круто повернувшись в кресле, оглянулся назад. Это движение мне стоило больших усилий: мне ужасно не хотелось оглядываться; мне было очень трудно повернуть голову. Так во сне иногда бывает трудно пошевелить рукой или ногой, хотя – по ходу сна – ясно сознаешь, что от этих движений зависит вопрос о жизни и смерти…

Я от природы – не трус.

Но тут, перед камином, в этот несчастный святочный вечер, куда вдруг девалось все мое мужество!.. С усилием оглянувшись назад, я увидал за креслами довольно высокую, белую, призрачную фигуру. И этот призрак не то с укором, не то с сожалением тихо покачивал головой. Так по крайней мере мне почудилось одно мгновенье. В действительности, разумеется, не было никакого призрака. Людям в здравом рассудке – таким, как я, привидения не являются. А дело было очень просто… Из залы, где горела лампа, свет полосой проникал в кабинет через отворенную дверь и падал на белую тюлевую занавесь у окна. Моя комната была погружена в полусумрак, и оттого белая занавесь, ярко озаренная, слишком рельефно выступала в окружающей ее темноте в могла на одно мгновение превосходно разыграть роль призрака… Сердце мое все-таки сильно билось, как будто я в самом деле пережил какую-нибудь действительную опасность; руки мои похолодели, и по спине пробежал какой-то неприятный озноб. Для того чтобы подобной истории не повторялось, чтобы опять не сделаться игрушкой своего собственного воображения, я встал, зажег свечи на письменном столе и, прикрыв их зеленым абажуром, возвратился к камину.

Пошевелив щипцами горячие уголья, я поудобнее уселся в кресле и постарался думать о деловых предметах – о движении по службе, о гадательной возможности выиграть двести тысяч, о дешевизне шерстяной материи, подаренной мною Анне Ефимовне на Рождество, и тому подобном. Но я опять загляделся на уголья, и опять эти несносные воспоминания полезли в голову. И откуда они берутся, прах их знает! целые годы лежат где-то там, под спудом, а тут вдруг откуда ни возьмись и начнут выплывать…

И живо-живо, вот точно на картине, представился мне тот святочный вечер, когда я впервые встретился с нею… Я был в одном знакомом семействе; танцевали, только что кончили кадриль. Был уже час двенадцатый… Вдруг послышался звонок. Колокольчик чуть дрогнул, но в тишине, последовавшей за танцами, его слабый, дребезжащий звук явственно раздался в комнате. Запоздалый гость…

В залу вошла очень молоденькая барышня, лет семнадцати, высокая, стройная и с чудесными белокурыми волосами, Елена Александровна Неведова!.. Когда меня представили этой прелестной незнакомке, я крепко пожал ей руку, с удовольствием оглядев ее всю с ног до головы. Большие голубые глаза, весело смеючись, прямо и доверчиво посмотрели на меня. Спору нет, всегда скажу: хорошие, красивые глаза. Но я почему-то никогда не мог открыто, пристально смотреть в эти глаза. Слишком уж детски-невинны, слишком как-то ясны и чисты были они… Когда мои глаза встречались с этими голубыми детски-простодушными глазами, мне сдуру казалось, что они каким-то чудом могут увидать все то, что скрывается на дне моей души…

Обыкновенно не перлы и адаманты кроются в тайниках человеческой души. Эти тайники по большей части представляют собой нечто вроде мусорных ям, и обнаружить перед светом их содержимое – мне по крайней мере – кажется несравненно позорнее и стыднее, чем показать людям свою телесную наготу…

Помню: в ту минуту, как я пожимал ей руку, свежим, студеным воздухом и запахом фиалок повеяло на меня от ее платья, от рук, от ее разгоревшихся на морозе щек, от ее роскошных белокурых волос… Я танцевал с ней и потом, разговаривая, довольно долго ходил с ней по зале. Она была ни слишком полна, ни худощава, а именно такова, какою, по моему мнению, должна быть «здоровая» девушка в ее лета… Высокие стройные мягкие женщины были всегда в моем вкусе. С женщиной полной и небольшого роста я еще могу мириться, но женщин субтильных, подобных скелетам, представляющих собой ходячие «кости да тряпки», не выношу. Женщин вроде моей новой знакомки я звал «аппетитными», но аппетитнее Елены Александровны я еще не встречал девушек. Понятно, мне было очень приятно созерцать ее прекрасно развитые, девственные формы, и я с нескрываемым восторгом, на правах кавалера, смотрел на ее щеки, залитые горячим румянцем, румянцем юности и здоровья. Мне в то время было около тридцати лет, и мне показалось, что я произвел на нее также приятное впечатление… Нянька Максимовна недаром звала меня «красавчиком»; зеркало подтверждало справедливость ее приговора.

Двадцать лет прошло после того, а я и теперь помню Неведову такою, как увидал ее в тот святочный вечер. На ней было простенькое серое платье; на груди, на тонкой золотой цепочке, блестел золотой крестик с черной эмалью, усыпанный мелкими бриллиантами, ее единственное ценное украшение (вероятно, купленное по случаю), на голове голубая лента (копеек по тридцать аршин, не дороже). Конечно, я скоро сообразил, что девочка соблазнительно красива, что поближе познакомиться с ней очень лестно, но, ясное дело, в жены для меня эта красавица не годилась. Ценз не вышел… Я в тот же вечер уже все разузнал о ней.

Елена Александровна была сирота, дочь какого-то несчастного сорокарублевого чиновника, жила с матерью да с маленьким братом и давала уроки, бегая с Торговой улицы на Васильевский остров и куда-то к Таврическому саду. Дело знакомое… Благородная бедность… Идиллия в разбитом горшке!.. Иные женщины в дырявых платьишках, я знаю, чрезвычайно любят гордиться своими добродетелями. Все это старые истории, давным-давно заезженные, общие фразы!

Я стал часто встречаться с ней у знакомых и все больше и больше влюблялся. Наконец, как водится, я начал заговаривать с Неведовой о «чувствах», но, как назло, то «чувство», которое меня всего более интересовало, которое всего пуще мне хотелось расшевелить в ней, не подавало и признака жизни; оно или еще спало, или оставалось в полудремоте. Но по всем моим предположениям, в такой вполне развитой, здоровой девушке «чувство» должно было спать очень легким, чутким полусном, и пробудить его, мне казалось, не особенно трудно.

Елена Александровна слушала, слушала мои рассуждения о «чувствах» и вдруг однажды огорошила меня совершенно неожиданным замечанием.

– Что это, Алексей Петрович, вы все о любви… Как это скучно! Разве же нельзя поговорить о чем-нибудь другом! – с оттенком легкой досады и нетерпения сказала она мне.

«А! так вот оно что… – подумал я. – Надо, значит, с серьезных разговоров с тобой начинать!.. Ладно».

В ту пору очень многие находили нужным толковать и писать о женской равноправности, об общем благе, о гражданской скорби и тому подобном. Я, признаться, никогда особенно не вникал в эти вещи: мне до них не было никакого дела. Что мне Гекуба?.. Ну, а теперь поневоле пришлось почитывать тот или другой журнал и разные «передовые книжки». До того времени я читал только свою газету, правленские отчеты да «Стрекозу»… После такого чтения, натурально, мне показалось слишком тягостно приниматься за книги и журналы.

Зеваешь, бывало… скучища дьявольская! Иная статья написана так, что ее два раза надо было прочитать, чтобы сообразить, о чем идет дело, и потом быть в состоянии рассуждать о ней с Еленой Александровной. А возьмешь, бывало, иную «хорошую» переводную книжку, так еще и того тошнее: точно по болоту бродишь, то на пень наскочишь, то за кочку запнешься, то увязнешь чуть не по уши в какой-нибудь философской трясине… Но зато я добился своего: Елена Александровна стала внимательно слушать меня и гораздо лучше ко мне относиться…

Иногда вечером я провожал ее до дому. С Надеждинской до Коломны – не близкий путь. Иной раз мы ходили пешком, а в дурную погоду я иногда с полдороги брал извозчика. Двугривенные и пятиалтынные так и летели. А двугривенных да пятиалтынных в ту пору у меня было еще не особенно много… Но что же прикажете делать! Влюбился!.. Влюбился… и бегал я за своей красавицей, поистине сказать, как мартовский кот. Тоска бывала ужасная… Толкуешь о политике, о разных общественных вопросах, о рабочих союзах, о стачках, о всякой белиберде, а у самого страсть так и клокочет… Иной раз просто доходил до бешенства. Наконец, по некоторым признакам, я стал замечать, что и в юной красавице кровь заиграла… Иногда, сидя со мной наедине, она вдруг вся вспыхивала, голос ее становился нежнее; она чаще взглядывала на меня украдкой, и взгляд ее становился как-то мягче, приветливее.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Павел Владимирович Засодимский

Терехин сон

Святочный рассказ

Терентий только что отужинал. Он сидел, молча, и задумчиво смотрел, как жена убирала со стола и сметала с него хлебные крошки.

– А надо быть, завтра придется за хлебом к Кузьмичу идти, – проговорил он, почесывая затылок.

– Да как же… знамо, придется! – отозвалась Марина. – Муки нисколечко нету… хошь бы тебе горсточка осталась… Вся в квашню ушла вчерась.

– Ну, уж и Кузьмич!.. А-ах! – продолжал Терентий, потряхивая головой. – Ужо сдерет он с нас… Без соли солоно станет… Высчитает…

– В этакой голодный год людям – горе, а им, каторжным, раздольице, вишь! Поди, мошну-то набьет… Невпроворот… Леший толстопузый!

– Набьет! Как не набить… – решительно поддакнул Тереха и замолчал.

Жена ушла за перегородку и шибко застучала там кринками.

– Вот разве от начальства из управы пособие выйдет , – немного погодя, как бы в утешение себе заговорил Тереха. – Сказывают: будто, выйдет… Вон Васька Хорек говорит: сам онамеднись в городе, на базаре, слышал…

– Дожидайся! – проворчала Марина из-за перегородки. – До той-то поры еще десять раз помрешь…

Опять молчание.

В светце горела лучина, слегка потрескивая и роняя искры на щелеватый пол. Красноватый, брезжущий свет расходился по избе; видны были закоптелые бревенчатые стены, большая закоптелая печь, полати и свесившийся с них край обтерханного овчинного полушубка. Мороз затейливо разрисовал белыми, льдистыми узорами маленькое оконце… Худой и жалкий рыжий кот сидел на лавке и тихо мурлыкал. Явственно было слышно, как на улице заскрипели полозья: знать, проехал кто-нибудь. Терентий наклонился к окну и поглядел в него через просветы, оставшиеся на стеклах кое-где между льдистыми узорами.

– Вызвездило… – промолвил он. – Видно, опять мороз закрутит…

– И студено же стало у нас нонче в избе! – отозвалась жена, все еще продолжая рыться за перегородкой. – Пряла вечор, так ноженьки просто застыли – не приведи бог! Маёта!.. Как зачнуть ныть – моченьки нет… С полу-то уж больно несет.

– Как не нести! – согласился Тереха. – Вон ведь в углах-то – промерзает… Старое строенье! Известно…

И опять замолчали. Тихо в избе. Только рыжий кот тянет свое однообразное, бесконечное «мры», «мры». И вправду – в избе холодно. Припахивает дымом от лучины.

– Полно возиться-то, будет… спать пора! Петухи, гляди, скоро уж вдругорядь запоют, – проговорил Тереха, позевывая, и изо рта у него повалил белый пар.

– Так чего ж! Спать, так спи! – сказала Марина. – А я сейчас…

Тереха забрался на полати и, зевая и потягиваясь, развалился на них, положив руки под голову. Скоро и жена, погасив лучину, залезла на печь. Еще несколько минут слышно было, как она, позевывая и тяжело вздыхая, проговорила:

– О, господи… пресвятая богородица… спаси и помилуй! О-ох, согрешили, грешные… А-а-ах!..

Позевали, повздыхали, и оба скоро заснули…


Может быть, не всякий читатель знает, что в России есть Обнищаловская волость, а в той волости есть деревня Сидорове, Сидоровы Козы – тож. Деревня подлинно существует… Жил-был в ней и наш Терентий Гуляк. В точности неизвестно, откуда произошло такое его прозвище, хотя всем хорошо известно, что ни Тереха, ни отец его, ни дед не гуляли больше прочих сидоровских мужиков. Впрочем, Тереха не такой великий человек, чтобы стоило заниматься его родословной…

Всю жизнь жил Тереха, перебиваясь кое-как, из кулька в рогожку. То градом весь хлеб у него прибьет, то скотина подохнет, а то в урожайные годы, бывало, торговцы-кулаки опустошат его хозяйство не хуже жучка или саранчи . Оттого-то и жилось ему плохо. Четыре года тому назад он продал последнюю корову, лошадка его еле ноги волочит, худа и тоща, как скелет; мыши, под страхом голодной смерти, давно уже разбежались из его амбара. Тереха не может собраться с силами избу поправить. Словом, всю жизнь его можно выразить в известном двустишии:


Холодно, странничек, холодно!
Голодно, родименький, голодно…

Жилось худо, но зато иногда чудесные сны снились Терехе. Один из таких снов пригрезился ему именно в ту ночь, о которой идет здесь рассказ…


Приснилось ему, что он умер… Умер и вдруг почувствовал себя таким легоньким, как пух. Он сам не знает, как выбрался из избы, поднялся на воздух и полетел – не сам собой, а так, словно бы какая-то невидимая сила понесла его. Был вечер. Смеркалось. Когда Тереха пролетал над Сидоровом, в избах кое-где зажигались огни. Он знал, что в последний раз смотрит теперь на эти красные, мигающие огоньки, на эти темные и низкие, словно пришибленные хаты, с серыми соломенными стрехами, на эти жалкие, как будто ощипанные ветлы, на старые, поломанные плетни, на пустые поля, на межи, на луговины, с детства знакомые ему. Он знал, что в последний раз смотрит на все это, и зорко, пристально стал вглядываться сквозь сизый, вечерний сумрак в родимые места. Сильно билось его сердце, как птичка, пойманная врасплох… Вот он видит, как бабушка Василиса тащится откуда-то с прялкой в свою хату. Дядя Егор лошадь на двор застает. Вон Алешка-целовальник стоит на пороге своего питейного, под зелеными, еловыми ветками, привязанными к высокому шесту… Где-то ребятишки кричат… Но вот Сидорово осталось уже в стороне.

Тереха пролетал над церковью, над погостом. Высокая колокольня в серых сумерках казалась ему каким-то белым привиденьем. Эта убогая деревенская церковь, с темной, низенькой дверью, церковь, подернутая зеленоватым мохом и словно вросшая в землю, с истрескавшимися стенами, с полуразвалившеюся кирпичного оградой и с большим серым камнем, лежащим у входа ее с незапамятных времен, давно уже знакома Терехе, с той самой поры, как он стал себя помнить. Это было давно, лет сорок тому назад… На этом самом сером камне он часто сиживал еще малым ребенком, когда, бывало, в праздник, в красный летний день приходил с отцом с матерью к Николе, к обедне. А вон за церковью, в полуверсте, высокая лужайка. Здесь весной снег сходит рано и земля скоро просыхает. Эта лужайка рано покрывается зеленой травой, рано украшается первовесенними желтыми цветочками. Жаворонок поет над этою лужайкой… А во дни светлой недели молодые парни и девушки сходятся туда гулять, играют, пляшут, поют песни. Тереха женихом также ходил сюда, на эту высокую лужайку, и здесь, на зеленой мураве, под сияющими весенними небесами, играл он со своей Маришкой. Здоровая, румяная девка была его Маришка, да и он в ту пору был парень «не оборыш»…

А теперь вон на погосте старый знакомый, Матвеич, могилу роет для него. Старается старый… Вишь как! И шапку даже сбросил, чтобы не мешала, повесил на могильный крест. Старый из сил выбивается. Неровно ходит заступ в его усталой руке. С трудом выбрасывает Матвеич из ямы комья желтоватой глины. Тереха пристально всматривается в его морщинистое лицо с седыми нахмуренными бровями. «Добро! Копай, старина, хорошенько, рой глубже, рой! Скоро, гляди, и для тебя этот заступ понадобится… Рой глубже, рой, да смотри не иступи, не наделай на заступе зазубрин»… Так подумалось Терехе. А Матвеич оботрет рукой пот с лица и снова за работу, снова рассыпает по краям могилы комья желтоватой глины, а порой выкидывает заступом и белые человеческие кости… Наступает ночь.

Тереха летит все выше и выше. Земля исчезает… Прости земля, матушка!.. Какие-то седые туманы, как бесконечные, безбрежные моря, наступают, волнуются вокруг Терехи и непроницаемой серой дымкой застилают от него белый свет. Летел-летел Тереха и сам не знает: долго ли, коротко ли летел он, и наконец прилетел на тот свет…

И вот поднимается он на гору. Гора каменистая, довольно крутая и высокая-высокая. Там, высоко, далеко, с вершины ее золотистое сияние разливается, какое бывает иногда на небе в тихий утренний час, на заре, перед солнечным восходом. Узенькая тропинка вьется, бежит по горе вверх, все выше, все дальше. «Экая большущая гора! Батюшки-светы!..» – с великим удивлением подумал Тереха, привыкший дотоле к глади и к широкому, открытому простору своих сидоровских полей и лугов и видавший горы только на раскрашенных картинках, что висят на постоялом дворе у Левонтья. Загнув голову, Тереха посмотрел вверх и вдруг увидал, что перед ним, шагах в трех, по той же узкой, каменистой тропинке тихо, неслышно идет божий ангел и как бы указывает ему дорогу. Ангел так легко идет по острым, режущим камням, как будто бы плывет, скользит по воздуху. С благоговением, но совершенно спокойно взглядывает на него Тереха. «Ну, что ж такое! Ведь я на том свете теперь», – думает Тереха и, не сводя глаз, смотрит на своего небесного спутника. Ангел как ангел… На нем белая и легкая, развевающаяся одежда; за плечами у него два блестящих крыла необычайной, ослепительной белизны. У него светлые, словно сияющие волосы. На крутых поворотах тропинки Терехе удается видеть его белый лик с легким румянцем, тонким и нежным, как отсвет зари. А глаза большие, голубые, светящиеся неземным огнем. «Мне уж где-то доводилось видать его!» – размышлял Тереха. «Да! Вспомнил…»

Там у них, у Николы, по обеим сторонам церковных ворот устроены калитки. Одна из них заколочена наглухо, а другая служит для прохода богомольцев. На первой калитке масляными красками изображена смерть, отвратительный, желтый скелет, с голым черепом, с темными зияющими впадинами вместо глаз, с оскаленными зубами и с длинной косой в костлявой руке. На другой калитке был написан ангел, вот точь-в-точь такой, какой теперь шел перед Терехой. Еще мальчуганом Тереха был очень хорошо знаком с этими изображениями; часто и подолгу, бывало, смотрел он на них. Тогда ему казалось, что смерть улыбалась, улыбался и ангел, но от одной улыбки до другой было так же далеко, как от земли до неба. Смерть улыбалась злоехидно, как будто всех приходящих хотела съесть… А у того, у другого, в белом одеянии, кроткая, спокойная улыбка играла на устах. Мальчугану очень нравился этот ангел… Сырость, дожди и зимняя непогодь подпортили живопись на калитках; краска местами вовсе слиняла, местами истрескалась, облупилась… Но прежде, в детстве, Тереха не раз видал этого ангела во сне…

«Это он, ангел-хранитель…» – раздумывал Тереха, идя за своим вожатаем. Он слыхал, что у всякого человека есть свой хранитель-ангел, что этот ангел-хранитель провожает человека после смерти – на тот свет, не дает его в обиду Нечистому, заступается за него перед богом…

Долго Тереха поднимался за ангелом в гору. Наконец они поднялись очень высоко… Сияние, разливавшееся с вершины горы, казалось, приближалось к ним. Тереха тревожнее стал озираться по сторонам… И только тут, в первый раз, пришла ему в голову мысль: куда же это он идет?.. Что же он думал до сей поры? Где была у него голова?.. Жгучее беспокойство вдруг охватило его всего. Тереха не мог осилить своего беспокойства и нетерпения и тотчас же обратился за справками к своему небесному вожатаю.

– Ангел божий! Куда эта тропинка идет? – спросил он.

– Она идет и в рай, и в ад! – тихим, ясным голосом ответил ангел, полуоборачиваясь к Терехе.

Тереха чувствовал, как сильно забилось у него сердце и ноги вдруг стали подкашиваться сами собой. Он вдруг как будто совсем отяжелел, словно десятипудовые гири взвалили ему на плечи.

– И в рай, и в ад… Помилуй, господи! – заплетающимся языком шептал он про себя.

– А мы… то есть, значит… я-то грешный… как то есть насчет того… Куда я-то попаду? – сбивчиво и бестолково спрашивал Тереха своего вожатая.

– А там вон определят… видно будет! – по-прежнему невозмутимо-спокойным, тихим голосом промолвил ангел, кротко, задумчиво посматривая на Тереху своими глубокими, сияющими очами. – Ежели не велики твои грехи – бог милостив… а не то!..

И ангел, грустно понурив голову, отвернулся от Терехи и молча продолжал свой путь. Каждое тихое слово, слетавшее с его уст, нагоняло на Тереху неописанный ужас. Он хотел было второпях перебрать в памяти все свои самые большие грехи, но грехи не давались: память изменила ему в эти роковые мгновения. Только всякая мелочь да вздор лезли теперь в голову… «У дяди Левонтья горох воровал… репу вот тоже… из чужого леса дрова возил… старосту Семена раз уличил в бесчинстве…» Все это – не то! Какие же это большие грехи! Репа да горох сеются для воров, – говорят у них на Сидорове. А потом – дрова из сысоевского леса… Да разве лес-то Сысоева? Лес – божий… Кто ж этого не знает! Спроси хоть всякого крещеного… Младенец ответит, то же скажет… Нет! Разве великие грехи такие бывают? «Смертоубийства не учинял, не грабил, никаких худых делов не вел, так, на приклад скажем: насчет увода коней – ни-и-и боже мой!» Напрасно Тереха ломал себе голову. Думал-думал, припоминал-припоминал, но ни одного «великого» греха не мог он отыскать за собой. А уж как, казалось, добросовестно, усердно рылся и шарил он во всех уголках и закоулках своей мужицкой совести! По ниточке, казалось, перебирал он всю свою прошедшую земную жизнь, заглядывал и туда, и сюда: не завалился ли, мол, где ни на есть какой-нибудь тяжкий давнишний грех. Нет и нет!.. «А то что за грехи…» – подумал Тереха, разглядев, как на ладони, все свое земное прошлое и сняв со своей совести самый строгий и нелицеприятный допрос. «Разве что забыл, разве что из головы вышло…»

Тереха в бессилии опустил на грудь свою отяжелевшую голову и глубоко вздохнул. А тревожная мысль, полная тоски и отчаяния, не оставляла его, не давала ему покоя, холодом веяла на него. «А ну как забыл, просмотрел что-нибудь… Господи, спаси и помилуй!» Для одобренья себя он опять вступил в разговор с ангелом.

– Не ангел ли хранитель ты мой? – умильно спросил его Тереха.

– Да, точно… Я – твой ангел-хранитель! – промолвил тот.

– Заступись! Не оставь… – взмолился бедняга.

– Не бойся, не бойся, Терентий, пока я с тобой…

Сказал и смолк.

Терехе как будто маленько полегчало. С надеждой, с упованьем смотрел он на своего вожатая.

– А теперь я вот что покажу тебе… Смотри!.. Что видишь там? – заговорил ангел, простирая свою белоснежную руку и указывая Терентию направо.

А там, по склону горы, развертывалось чудеснейшее зрелище. Там – восхитительные рощи, без болотных трясин, без кочек, без пней, без обгорелых деревьев, без порубок – веселенькие, чистые рощицы, между ними зеленые луга с густою, сочною, немятою травой; прекрасными цветами покрыты те луга; отливая то золотом, то серебром, текут по ним ручьи и тихие речки… Небо – ясное, голубое. Солнце – ярче и теплее того, что стоит над Сидоровом, – разливает потоки света над этою чудесной, мирной стороной. Ветерок не подувает. Тихо. Кажется, слышно, как цветок к цветку головкой наклоняется… Тихо, только слышно, как вдали, в глубине зеленых, таинственных чащей птички поют… Все в ней для Терехи полно несказанных прелестей и очарования. Все здесь, начиная от малой былинки и кончая золотистым, солнечным лучом, пробивавшимся между зеленою листвой, все дышало спокойствием, миром и в то же время – самою полною, здоровою, могучею жизнью. Ни на картинках, что висят у Левонтья на постоялом дворе, ни в сонных грезах не видал Тереха ничего похожего на эту блаженную, прекрасную сторону.

«Вот где не надо бы умирать-то!» – подумал Тереха и собирался спросить ангела: как прозывается эта тихая, светлая сторонка.

– С этих мест рай начинается… А там – чем дальше, тем лучше пойдет! – сказал ангел, как бы прочитав Терехину мысль и указывая рукой на рощи и луга.

– А теперь сюда повернись! Смотри! Вот сюда, налево, – проговорил ангел.

Тереха посмотрел налево, да так и замер от ужаса – ни жив ни мертв. Налево от тропинки, по склонам горы, расстилалась какая-то мрачная, темная сторона, вся изрытая оврагами и бездонными пропастями. Ни солнце, ни месяц, ни звезды не светят здесь. Небо совершенно темно, словно все оно задернуто черным сукном. Только на самом горизонте полоска светится каким-то синеватым, призрачным светом… Так вот серные спички светятся впотьмах. Земля почти совсем голая, точно засыпана пеплом или золой. Кое-где торчит сухая, темная трава; кое-где черными безобразными пятнами рисуются кусты. Жалкие деревья – голые, почернелые, точно после пожара – зловещею тенью, как великаны, стоят и там и сям. Вода в ручьях и речках – тоже черная, как чернила, – как будто не течет, но кажется неподвижною. Вода в этих каменистых берегах словно застыла, замерла… Серые и черные каменные глыбы и целые утесы и скалы разбросаны повсюду, как будто кто-то нарочно расшвырял их для того, чтобы придать этой картине более дикий, унылый вид. Но все это Тереха мог рассмотреть только с большим трудом сквозь густой сумрак, заволакивающий всю окрестность с этой стороны. Понятно, что не легко ему было всмотреться в эту мрачную мглу со всеми ее призраками. Ведь он только что, сию минуту, еще любовался на радостный свет и блеск райских садов. Чем долее смотрел Тереха, тем более глаза его привыкали к темноте, тем яснее представлялась ему развертывавшаяся перед ним картина… Ему казалось, что над одной из самых больших, ужасных пропастей как будто мерцает красноватое зарево. Из глубины пропасти, как молния, поблескивает порой какой-то зловещий, красновато-желтый свет, режущий глаза, чрезвычайно неприятный. Там, куда Тереха смотрел ранее, вдали тихо птички пели, а здесь откуда-то издалека, как будто со дна пропасти, слышатся глухие стоны, рыдания, вопли; какой-то подземный гул гудит безостановочно, как бесконечные раскаты грома… Тереху так и тянет хоть одним глазком заглянуть в пропасть.

– Встань сюда! – сказал вдруг ангел, указывая Терентью на большой серый камень, лежавший на краю тропинки. – Загляни, не бойсь! Посмотри, каково в аду…

Обомлел Тереха. «Вот он где, ад-то кромешный…» Как ни страшно было Терехе, но все-таки он поднялся на большой серый камень. Долго собирался он с духом, наконец собрался, взглянул… «Батюшки мои светы!» – чуть не заревел Тереха благим матом и, шатнувшись, едва не повалился с камня.

Страшное зрелище представилось глазам его. При зловещем, красноватом свете адского зарева он увидел, как мучились грешники, – тяжко мучились. Тут встретил Тереха и знакомые лица… Вон черти Кузьмича на сковороде поджаривают. Кузьмич – известный ихний мироед, во всю свою жизнь не дававший пощады ни одному бедняку, сдиравший последнюю рубаху с нищего, грабивший живого и мертвого. Много горя перенесли из-за него сидоровцы, много слез пролили… Вот за то же, видно, теперь он и попал в ад кромешный. Кузьмич совсем голый лежит на большой сковороде, и ежится, и извивается, как угорь. Черные, косматые черти целым роем носятся вокруг него, то и дело подбавляя огня. Адское пламя извивается все выше, выше и лижет края сковороды. Кузьмич корчится от боли; кожа его лопается, и жир из него каплет, течет на сковороду, и так Кузьмич жарится в своем собственном сале. Глаза у него, как у полоумного; мучительные судороги искажают его лицо, рот широко раскрыт, сухие губы беззвучно шевелятся. Огонь разгорается пуще и пуще… Кузьмич задыхается, кривляется, дрожит всем телом.

– Испить бы водицы! Водицы… – стоная и скрипя зубами, шепчет Кузьмич.

Злой, дьявольский хохот слышится ему в ответ. Черти тычут ему в рот горящей засмоленной паклей… Ужасно! Тереха отводит от него глаза и смотрит далее…

А там – опять старый знакомый – Максимка, корчагинский целовальник. Он сидит на лавочке, крепко привязанный, и черти поят его из большого ковша огненной водкой. Он продохнуть не может. Лицо его красное, как огонь. Из носа, изо рта у него так и пышет синеватое пламя. Максимка беспомощно мотает головой…

Да! Не мало крещеного народа споил этот Максимка на своем веку; не мало грехов принял он на душу… И горячо же стало ему теперь, когда самому пришлось огонь ковшиком глотать. Недаром же он так отчаянно, так неистово мотает головой во все стороны. Но нечего делать! Хочешь – не хочешь, пей!

Вот тут и управляющий Андреевской усадьбы, тоже старый знакомый. Этот еще «до воли» мудровал над ними, над сидоровцами. Любил он проявлять над беззащитными свою силу и власть. Больно жестоко дрался он… Сколько народу из-за его милости в Сибирь ушло, – не сочтешь скоро… много ушло и мужиков, и баб. За то теперь ему пришлось не сладко. Он висит вниз головой, подвешенный за свои худые, тонкие ноги к какой-то перекладине, висит, мотается из стороны в сторону и жалобно завывает. Большущей пилой черти пилят ему руки, ноги… Глаза у него чуть не выкатываются, жилы на лбу и висках сильно напряглись, точно лопнуть хотят, лицо – синевато-багровое, и все оно страшно подергивается, словно на пружинах… Он скрипит и скрежещет зубами таково громко, что скрежетом своим почти заглушает визг пилы. Не может только он ничем заглушить дьявольского хохота, что немолчно раздается вокруг него – вверху, внизу и со всех четырех сторон… Отвратительные звуки «го-го-го», «ха-ха-ха» гремят кругом него повсюду, и черти – безобразные, косматые – так и лезут ему прямо в глаза…

Немного подалее Тереха увидал Федоську. Это – непутевая баба, солдатка, из соседней деревни. Из-за ее проделок один парень другому голову раскроил насмерть. Из-за нее старший брат Терехи, Федор, жену свою бросил – смиренное, тихое существо, водой не замутившее; семья пошла по миру. Много горя добрые люди видели от нее… Теперь она цепями прикована к какому-то обрубку, и черти хлещут ее железными, добела раскаленными прутьями. Как хлестнут ее, так у нее из спины и посыплются дождем красные искры. Тереха вспомнил, как однажды при нем кузнец железную полосу расковывал. Тогда у него из-под молота точь-в-точь так же летели, сыпались искры… Теперь разница только в том, что наковальней для чертей служит Федоськина спина.

– Охти мне… тошнехонько! – вопит она, беспомощно порываясь и мечась под сыпавшимися на нее ударами…

Там кто-то в кипящей смоле стоит по пояс, а тут, глядишь, грешник уже прямо в огонь попал, – горит, но не сгорает… Много страхов насмотрелся Тереха. Но все то, что написано здесь, он увидел не вдруг. При каждом новом зрелище мучений, при каждом появлении знакомого лица Тереху ровно варом обдавало с ног до головы. Наконец ему стало невтерпеж, стало так жутко, что он закрыл глаза и отвернулся… Голова у него кружилась, ноги подкашивались. Холодный пот прошибал… Хотя глаза его были закрыты, но ему все еще живо мерещились зловещие огненные языки, сковороды, пилы, раскаленные железные прутья, голые человеческие тела, корчащиеся в страшных судорогах, искаженные лица, широко раскрытые рты или крепко, болезненно сжатые губы, взгляды, полные бесконечного, холодного отчаяния.

– Неужто… неужто?.. – коснеющим языком пролепетал Тереха, спускаясь с камня и снова продолжая путь за своим светлым вожатаем.

– Ты смутился, Терентий? Погоди… Бог милостив! – своим тихим, спокойным голосом промолвил ангел, как бы догадавшись о мучительно-тягостной думе Терентия, все еще находившегося в неизвестности насчет того, куда он идет, что ожидает его впереди.

Наконец Тереха и его ангел-хранитель поднялись на самую вершину горы. Тропинка, по которой они шли, уперлась в решетку. Та решетка показалась Терехе чугунного. Блестящие, золоченые шары, украшавшие ее, жаром горели в ярких лучах солнца. Похожую на эту решетку Терехе пришлось видеть в городе, около одной богатой церкви. Только эта решетка, перед которой теперь очутился он, была не в пример выше и красивее той. Из-за нее виднелась зелень деревьев, и припахивало не то какими-то цветами, не то ладаном, но во всяком случае пахло слаще, чем в тех барских хоромах, в какие доводилось ему, бывало, захаживать по делам. Слышно было, как пели птички – зяблики, малиновки, жаворонки…

– Вот и дошли! Видишь ворота? Это – ворота в рай! – промолвил ангел, указывая Терехе на позолоченные ворота, изнутри которых висел громадный замок.

Тереха обомлел. «Дошли!» Что-то теперь будет с его головой? Он так растерялся, что даже забыл перекреститься… Вдруг по ту сторону ворот показался почтенный старец, высокого роста, с седыми серебристыми волосами, с седою бородой. Его густые брови слегка сдвинуты, и все его морщинистое, но благообразное старческое лицо выглядит чрезвычайно серьезно. Широкая голубая одежда сотнями складок спускается с его широких, могучих плеч. Под пазухой у него какая-то красная книга. Большие ключи держит он в руке. Ключи звякают, гремят… Тут вспомнил Тереха, что точно такой же старец написан на одном образе в их деревенской церкви. То же старческое лицо, те же серьезные глаза, такая же голубая одежда, и ключи в руке… словом, все – так же, точь-в-точь. Тереха часто за обедней смотрел на этот образ. Тогда ему кто-то говорил – чуть ли не прежний их староста-грамотей, Андрей Михайлович, что на том образе написан апостол Петр. «А ключи-то у него эти… видишь? Это у него ключи от райских врат!» – говорили ему тогда. Все теперь в единый миг припомнилось Терехе. Значит, теперь перед ним сам апостол Петр. «Господи! Что мне теперича будет!.. Ой, грехи, грехи мои тяжкие!» – в смятении подумал про себя Тереха.

Старец той порой, гремя ключами, подошел к самым воротам и пристально взглянул на Тереху. Что ты, мол, за человек есть?..

– Как бы справиться, святой апостол, насчет его… Впустят ли его, грешного? – спросил ангел, прислонившись к решетке своим белоснежным крылом.

– Да! Крестьянин… бедняк! – промолвил тот.

– Гм!.. Как тебя зовут и какой волости ты будешь? – уже совершенно мягким тоном, милостиво спросил Тереху старец.

От пристального его взгляда и от звука его могучего голоса Тереха смешался и окончательно осовел. Он совсем даже позабыл, как его зовут. Вот хоть убей – не вспомнит! Брата у него звали Федором, да… точно… а его… ну, вот – не идет, да и шабаш!

– Его зовут Терентий Гуляк! – подсказал за него ангел. – Он из деревни, Сидорова, Обнищаловской волости…

– Так! Посмотрим… – произнес старец как бы про себя и, раскрыв красную книгу, стал перелистывать ее.

«Пропустит ли он меня, батюшка? Святой апостол божий…» – тревожно, смутно мелькало у Терехи в голове. Затаив дыхание, напряженно следил он за тем, как старец перелистывал свою красную книгу. В ту пору, казалось, вся душа его перешла в глаза… А старец долго-долго, целые века, как показалось Терехе, перелистывал внимательно книгу, наклонив над ней свою седую голову и повторяя про себя: «Терентий… Терентий… Гм!» Тереха дрожал, как осиновый лист на ветру… Птичек стало не слышно. Только слышен был легкий шелест переворачиваемых в книге листов. Ангел стоял молча, неподвижно, слегка склонив к решетке свою голову с белокурыми, сияющими волосами. Его прекрасные, задумчивые глаза, тихие и кроткие, как ясный утренний свет, смотрели то на старца, то на Тереху. Наконец старец остановился, – видно, нашел, что было надо. Положив указательный палец на раскрытую страницу, он проговорил звучным, внятным голосом:

– Терентий Гуляк – крестьянин деревни Сидорова? Так?

– Так точно! – пролепетал Тереха, невольно оживляясь при знакомых звуках.

– В книге Живота ты вписан, Терентий, на хорошем счету, – сказал торжественно старец. – И прощаются тебе грехи вольные и невольные, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением сотворил… Много у тебя грехов, да много ты и потерпел за то на своем веку. Многие грехи твои произошли просто, от темноты мужицкой, а не оттого, что ты сам грешить любил… Сейчас пропущу тебя в рай!

Загремели ключи. Старец стал отпирать ворота. «Батюшки! Что же это я… в этакой-то дерюге, да в рай полез!» – в смущении воскликнул про себя Тереха, глянув на свою особу. Он был босиком, в старой, рваной одёженке, без пояса, без шапки. «Знатьё, натянуть бы хоть новый армячишка! Э-эх!» Тереха устыдился самого себя, своего мужицкого убожества, но долго раздумывать было уже некогда…

– Иди! – проговорил старец, широко растворяя перед ним ворота.

Первым вошел ангел, следом за ним и Тереха… Господи! Вот уж подлинно что рай! Тереха шел по широкой, чистой улице, усыпанной песком. Этак вот песком только в городе усыпают улицы да разве еще большие, столбовые дороги, когда их поправляют перед проездом губернатора… По ту и по другую сторону улицы кусты и деревья – все в зелени, в цветах, а промеж этих деревьев стоят все избы – большие, хорошие… И что это за избы! Господи боже!.. Избы все новые, из толстого, соснового леса, – так и блестят на солнышке. Смотреть – любо-дорого! Все избы отлично проконопачены… «Вишь ты! Знать, моху-то не пожалели!» – с видом знатока рассуждал Тереха, любовно посматривая на строения. Окна в избах большие, светлые, ни единое стеклышко не разбито в них, не заклеено бумагой, не затыкано тряпицей. Крыши – тесовые, отличные, – «хошь катайся на них!». Трубы не корзиночные, не из дранок поделаны, а все кирпичные, высокие, настоящие, как есть – городские. Крыльца с навесами, у окон тоже разные резные раскрашенные фигуры… «Жить в таких избах, да и помирать не надо!» – думал про себя Тереха, любуясь на новые бревенчатые стены, золотом отливавшие среди окружавшей их зелени. «Тепло, поди, в таких избах, ни отколе ветром не пахнет – не дунет… Сухо, поди, с потолка не капнет, ни дождь, ни снег не проймет… Вот-то и оно! Сейчас знать, что рай. Вот они, обители-то райские! Господи, боже милостивый!.. Неужто и все-то здесь этак?» Радостно и светло было на душе у Терехи, как в Христов день. С великим, глубоким умилением осматривался он по сторонам, идя за ангелом, зорко осматривался… И все, на что он ни взглядывал, было очень хорошо. «Нет! Кузьмичевскому поселку далеко до этих хуторов, как я погляжу! Куда те!..» – с уверенностью наконец решил Тереха.

Около изб, под деревьями, на крылечках и под окнами видны были люди, все больше как будто простой, черный народ: мужики и бабы. Но никто не кричал, не бранился… Все такие веселые, счастливые, спокойные; все такие чистые, в чистой хорошей одеже, – ровно в праздник гулять вышли. Тут и старики, и парни, и малые ребята. Ребята играют, бегают и не дерутся… Кто сидит – городской калач ест, кто чай пьет, кто на гармонии играет и песню поет хорошую…

– Н-н-ну и жизть! Э-ах! – не удержался Тереха, промолвил вслух.

– За то и рай! – заметил ангел.

– Да уж это что и говорить… И видно, что рай! – с жаром подхватил Тереха.

Такой хорошей, привольной жизни ему еще не снилось и во сне.

Вдруг около одной избы он увидал своих сидоровцев, старых знакомых, недавно и давно умерших.

– Ну, ступай хоть в эту избу! Тут земляки твои, – сказал ангел.

Сказал и исчез. Тереха уж более не видал его… И пошел он к избе, указанной ему ангелом. Только что ступил он под тень деревьев, как тотчас же повстречал отца с матерью. Низко поклонился он им до земли, потом они крепко обнялись и поцеловались.

(Из воспоминаний одного моего знакомого)

В тот вечер я решительно был не в духе. Да как же!.. Святки на дворе, а я сижу дома один-одинехонек. Насморк, кашель, грудь заложило…

Я отворил дверь из кабинета в залу и с горя принялся шагать но комнатам взад и вперед. В свое время, то есть в десять часов, моя экономка Анна Ефимовна подала мне чай. А я, заложив руки за спину, продолжал шататься из угла в угол. Одиночество в тот вечер тяготило меня. Старый холостяк в будни не так сильно чувствует свое одиночество, как в свободное праздничное время. Хотелось бы душу отвести, поговорить с кем-нибудь откровенно. А тут, как назло, нездоровье заставило меня сидеть дома. Да и то сказать, с кем же я мог бы поговорить так, как мне хотелось? Ни родных у меня, ни друзей… знакомых, правда, много, пожалуй, хоть отбавляй… Но эти знакомые, эти партнеры-винтеры, - вовсе не то, что мне надо… Да и тех-то теперь нет под руками… Анна Ефимовна? Женщина очень почтенная, слов нет, точная, аккуратная, и за пятнадцать рублей в месяц превосходно ведет мое хозяйство, и служит мне верой и правдой, то есть - ворует по мелочам, в меру. Но о чем же разговаривать с ней? Выслушивать опять ее рассказ о том, как она жила в Царском Селе у старой генеральши Хреновой и чесала гребнем ее четырнадцать болонок?.. С ней можно пошутить, потолковать насчет обеда - и только… Без всякого аппетита выпил я стакан чаю, налил другой и ушел с ним в кабинет.

Прикажете убирать? - немного погодя спросила Анна Ефимовна, показываясь в дверях.

Да, я больше не буду пить! - ответил я ей. - Убирайте! И можете ложиться спать…

Я сам затопил камин, придвинул к нему круглый столик и поставил на него свой стакан с чаем и небольшой граненый графин с ямайским ромом настоящего елисеевского приготовления. Затем я потушил свечи на письменном столе, подкатил к камину кресло и удобно расположился в нем. Методически, не торопясь, я положил на стакан ложечку, опустил в нее кусок сахара и облил ромом. Синевато-бледный огонек забегал над стаканом, а я стал смотреть на него. Скоро огонек стал опадать, заметался, вспыхнул раз-другой и погас. Понемногу прихлебывая, пил я горячий напиток… В квартире было тихо; Анна Ефимовна, очевидно, уже отправилась спать. Допив стакан, я поставил его на стол, закурил сигару и, откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в камин. Дрова разгорались, и порой, когда ветер задувал в трубу, из камина слегка припахивало горящей березовой корой. Этот знакомый запах напомнил мне мое далекое детство… Весело проводил я тогда святочные вечера.

В то время я жил в родном Михальцеве с отцом, с матерью, сестренкой Олей и с моей няней-баловницей, Максимовной. Для меня в саду устраивали гору, по вечерам зажигали елку… Мать, по-видимому, очень любила меня. Я помню, как она разглаживала мои русые кудри, как ласково гладила меня по голове и крепко целовала. Ее поцелуи, признаться, мне не особенно нравились; я гораздо охотнее целовался украдкой с горничными девчонками. Отец не раз собирался посечь меня за шалости, но мать всегда за меня заступалась. Я слышал однажды, как она нравоучительным тоном говорила отцу:

Прошу тебя… оставь, пожалуйста! Ведь таким наказанием можно выбить из ребенка всякий стыд!

Конечно, я был очень благодарен за ее заступничество, - но только она совершенно напрасно сокрушалась за мое чувство стыда. Это чувство уж было утрачено. Я боялся только физической боли, но розги как позор нимало меня не смущали…

Все они - отец, мать, и сестренка, и няня - уже давно ушли туда, откуда никто не приходит… Михальцево куплено каким-то кулаком, и знакомые, милые липы уже давно срублены. Моя детская быль мохом поросла…

Потом мне припомнилось, как гимназистом, в нашем губернском захолустье, я ездил на святках с товарищами маскированным в знакомые дома; танцевали, шалили, кутерьмили. Но в то время как мои товарищи украдкой курили папиросы и самым невинным образом ухаживали за барышнями, я простирал свои виды уже далее простого ухаживанья. Приятели звали меня «удалым». Шумно и бурно прошли студенческие годы. Какие многолюдные, оживленные сборища бывали у нас в ту пору! Иной раз только рубль в кармане, а смеху, веселья, светлых надежд и мечтаний столько, что богачу и за миллион не купить… Впрочем, деньгами я никогда не участвовал в товарищеских кутежах. У меня - такое правило: денег напрасно не тратить… И эта ранняя зеленая юность уже давно отлетела и кажется мне теперь сном. Кудри мои развились, поредели, и на темени у меня блестит изрядная лысина.

Теперь, могу сказать, я - человек вполне обеспеченный. Из Царевококшайского железнодорожного правления я получаю (с наградами) около двух тысяч в год, да кое-что припрятано в банке. Кажется, можно бы жить и пользоваться благами мира сего. Но прежнего аппетита нет, вкуса нет. Ничто меня особенно не манит, не тянет меня никуда… Вот только разве еще «винт». Оставался у меня из родных один дядя, да и тот помер лет десять тому назад; дочь его вышла замуж за какого-то инженера и уехала с ним в Самарканд или за Самарканд, - бог ее знает. Впрочем, эту двоюродную сестру я почти не помню. Помню только, что все лицо ее, кажется, было в веснушках. Друзья, товарищи студенческих лет, все куда-то запропали, исчезли… Вот уж подлинно - «спрятаться так хорошо мы успели, что после друг друга найти не сумели». Иной дошел «до степеней известных», иной затонул в провинции, кое-кто умер, а две-три горячие головы попали даже в места довольно холодные.

Впрочем, один из моих университетских товарищей, Черемухин, долго шатался ко мне и иногда захаживал даже довольно часто. Он был замечательный образчик человеческой натуры, феномен в своем роде, словом - один из могикан шестидесятых годов. Он ужасно любил пофилософствовать и горячо рассуждал о мире всего мира, о бедных и богатых, о добре и зле - и пес его знает еще о чем. Это был человек крайне тупой и ограниченный. Один мой знакомый очень метко называл его «прямолинейным ослом». Черемухин не мог понимать самых простых вещей, не мог, например, сообразить того, что вчерашние понятия и разговоры сегодня могут уже наскучить, а завтра и окончательно выйти из моды. Этот мудрец, зимой щеголявший в летнем пальто и во все времена года ходивший в отрепанных штанах и мечтавший покрывать чужие крыши, когда его собственная протекала, наконец надоел мне до смерти со своими банальными рассуждениями о добре и зле и вечным приставаньем за деньгами. То дай ему «рублик», то два и каждый раз почти обязательно ставь перед ним водку. Налижется как стелька и лезет с мокрыми губами целоваться. Я сам - человек трезвый и пьяниц не выношу… Иной раз еще расплачется. «Ах, говорит, доля моя, доля! Где ты запропала?» А то вдруг страшным голосом примется распевать: «Свободы гордой вдохновенье, тебя не ведает народ…» Ну, просто устраивал у меня безобразие.

Кончилось тем, что я приказал Анне Ефимовне не принимать эту шушеру. После того он заходил ко мне несколько раз, и я слышал, как он однажды, спускаясь с лестницы, по-видимому чрезвычайно усталый, измученный, бормотал сквозь зубы: «Разжирел! Бедняка товарища не хочет знать… Чиновник!..» И с какой-то горечью он всегда произносил это слово! Что ему сделали чиновники, черт его знает!.. Он, очевидно, сердился и каждый раз так неистово дергал звонок, что заставлял меня вздрагивать, и мои несчастные нервы после того положительно расстраивались. В последний раз, уходя от двери не солоно хлебавши (дверь в моей квартире - постоянно на цепочке), он остановился на площадке, и я слышал, как он крикнул Анне Ефимовне: «Скажите вашему барину, что он - свинья! Он думает, что я к нему только за деньгами хожу или ради водки! Наплевать мне, говорит, на его водку! А целковые я ему возвращу… Мне поговорить с ним хотелось. Я ведь, говорит, прежде любил его, скотину!» Он, очевидно, в то время был чем-то сильно огорчен и взволнован, - но все-таки с его стороны было довольно бестактно таким тоном говорить обо мне с прислугой…

Отец мой жил в Никольске, Вологодской губернии. По делам службы он приехал с моей матерью в Великий Устюг. Здесь я и родился ночью 1 ноября 1843 года.

Ночь, по рассказам отца, была темная и бурная. В это время отца не было дома: он возвращался из уезда и поздно вечером приехал на берег реки. За несколько дней перед тем стояли сильные морозы, и река Сухона, протекающая под городом, покрылась льдом, но затем случилась оттепель, лед взломало, и переправа прекратилась. «Если бы ночь была не такая мглистая и дождливая, – говорил отец, – я мог бы видеть освещенные окна нашего дома». Отец уже знал, что мать моя была больна, и очень беспокоился о ней.

Он стал упрашивать лодочников перевезти его в город. Лодочники отказывались. Было совсем темно, и во мраке на всем протяжении реки, сколько мог глаз охватить, видны были льдины, как чудовищные призраки, с глухим шумом несшиеся по темным волнам и уносившиеся в далекое Белое море. Наконец из среды лодочников нашлись смельчаки и взялись за 25 рублей перевезти отца. Тут началась геройская или – вернее сказать – безумно-дерзкая переправа, где на каждом шагу отцу моему и лодочникам грозила гибель.

Где было можно, плыли на веслах, а где весла оказывались бесполезными, пускали в ход шесты и отпихивались ими от налетавших льдин. Приходилось лавировать между льдинами, то возвращаться назад, убегая от верной смерти, то быстро двигаться вперед, пользуясь открывшимся свободным пространством. Несколько раз студеные волны хлестали через борт утлой лодки; не один раз лодку затирало льдом.

Рассказывая об этой переправе, отец, я помню, со вздохом говорил: «Жутко мне было... Ох, жутко!.. Я уж не раз каялся, что соблазнил своими деньгами этих бедняков и повел их вместе с собой на смерть!..». Полтора часа они боролись впотьмах с напиравшими льдинами, с волнами и ветром. Ступив на берег, эти люди скинули шапки и перекрестились, смотря на темное небо (и, я думаю, на тот раз они помолились от всего сердца).

Когда отец, иззябший и промокший до нитки, пришел домой около часу ночи, ему объявили, что у него родился сын. Родился я.

Четырех месяцев меня увезли из Великого Устюга в Никольск, где и прошли первые девять лет моей жизни. Никольск в ту пору был маленький, глухой городок, затерявшийся посреди лесов, – одним словом, такой милый городок, до которого, по словам Гоголя, «хоть три года скачи, – не доскачешь». При мне, помню, с улыбкой говаривали: « Дальше нашего Никольска и почта не ходит!» Слыша такие речи, я тогда представлял себе, что там за Никольском, за этими зелеными, дремучими лесами, был уже край света. Я в ту пору еще не учился географии, и поэтому рассуждал так: «Если дальше и почта не ходит, значит, дальше уж ничего нет, – так себе, что-то, пустое место, туман»... И мне чрезвычайно хотелось заглянуть за эти темные, дремучие леса и посмотреть: каков край света...

Вот что прежде всего я помню: прекрасное, бесконечно доброе лицо моей матери в рамке русых волос и ее кроткие ласковые глаза, темно-голубые, как ясное летнее небо. Это – мое первое и самое лучшее воспоминание.

Рядом с этим милым, светлым образом я помню другое, дорогое для меня, добродушное старческое лицо, с морщинами, с серыми глазами, с толстой, немного отвисшей нижней губой и с неизменным темным платком на белокурых, седеющих волосах. Это – моя няня, Марья Тарасьевна.

Я помню мою детскую светелку с одним окном и с лестницей вниз. Из окна были видны двор, огород, часть сада, сараи, далее река, а за рекой вечнозеленые, еловые и сосновые леса. Смотря из окна, я часто думал: что-то скрывается там, вдали, за этими лесами? И мои детские мечты населяли неведомый для меня мир различными фантастическими образами... И эти хвойные деревья, сосны и лохматые ели, бывшие у меня постоянно перед глазами во дни раннего детства, ярко запечатлелись в моем живом детском воображении и навсегда остались моими любимыми деревьями. Где бы я ни увидел их, я всегда им рад, и смотрю на них, как на своих старых друзей. Самый красивый ландшафт без сосен или без елей теряет для меня половину своей прелести...

Меня рано укладывали спать, а поэтому я и вставал раным-рано. Иногда, выспавшись, я поднимался еще ночью. Помню, бывало, зимой, когда было еще совсем темно и в дом все спали, я уже лежал с открытыми глазами и ворочался на своей маленькой кровати. Наконец, соскучившись, я будил Тарасьевну и начинал заговаривать с ней. Няне, само собой, очень не нравились эти ночные разговоры.

– И что тебе не спится? Полунощник! – зевая и крестясь, говорила она недовольным тоном. – Спи, батюшка! Спи, Господь с тобой!

Но все напрасно... У меня уже ни в одном глазу не было сна, и поэтому я норовил продолжить приятные разговоры.

– Ну, спи же, спи! – кряхтя и охая, уговаривала меня няня. – Теперь все спят... только волки не спят, бегают по лесу…

И Тарасьевна сама, против своего желанья, давала повод к дальнейшему разговору. Волки, бегавшие ночью по лесу, представляли тогда для меня такую заманчивую картину, что она уже вполне овладевала моим детским воображением. Лес был за рекой, тут же, у меня перед глазами... Я вскакивал с постели, бежал к окну и, забравшись с ногами на стул, принимался смотреть в окно.

В ночном сумраке передо мной смутно рисовались деревья в инее, крыши сараев, покрытые снегом, снегом занесенные плетни, река, белевшая под снежной пеленой, а за рекою темной полосой мерещились леса. И страшно и приятно мне было всматриваться в таинственную глубь этих лесов... Подолгу я смотрел на лес, – надеялся увидать там волков, но не видал их. Пока нянька тихо дремала, моя детская легкокрылая фантазия живо работала и уносила меня далеко-далеко...

– Няня! Ведь у волков глаза блестят? – спрашивал я.

– Блестят, батюшка... горят, как свечки! – заплетающимся языком отвечала няня: она уже знала по горькому опыту, что если прикинется спящей и не ответит мне, то я, все равно не дам ей покоя и пристану к ней со своими волками, «как банный лист», по ее выражению.

– И зубами они щелкают... вот так? – продолжал я, щелкая зубами.

– Да, батюшка... и зубами щелкают!

И волки, шмыгающие по лесу, все живее и живее начинают рисоваться моему воображению. Припоминаются обрывки чего-то слышанного, отрывки сказок или полусказочных бывальщин, виденные картинки... Нянька, наконец, принимаеть самые решительные меры к прекращению разговоров. Ее, бедную, сон одолевал, и она уже намеревалась напугать меня, полагая, что для достижения цели все средства пригодны...

– А ежели какие дети не спят, так волки подбегают к дому... – мрачным, зловещим тоном начинает няня.

– И уносят детей! – довольно равнодушно заканчиваю я уже знакомый мне рассказ.

– Да! И уносят! – с сердцем подтверждает Тарасьевна.

– Ну, к нам волк не заберется! – со вздохом облегчения говорю я. – Двери у нас заперты, в прихожей Василий спит...
Няня от негодования фыркает себе под нос, отворачивается от меня и, повернувшись на бок, сердито молчит. Ее печальный рассказ «о волке, уносящем мальчика», с течением времени перестал производить на меня устрашающее впечатление: я уже не раз слыхал его, но волков ни разу и в глаза не видал... Эти ночные сиденья у окна и разговоры о том, что теперь, ночью, происходит в лесу, имели для меня какую-то особенную прелесть и очарованье.

Иногда, помню, дело кончалось тем, что я просил у няни поесть. У нее на этот случай всегда был где-то припрятан кусочек пирога. Я забирался на кровать и ел, а потом, юркнув под одеяло, снова мирным сном засыпал до утра...

Река Юг, протекавшая перед окном моей детской светелки, была река не особенно широкая, но глубокая и очень быстрая. Весной река оживлялась... На берегах ее появлялись склады бревен, дров; из бревен составлялись плоты; строились барки, спускались на воду и нагружались хлебом, льном, дровами, бочками дегтя и смолы.

Помню светлый весенний день. Окно в детской открыто. В комнату врывается свежий воздух, пропитанный запахом сырой земли и дервовесенней растительности. Солнце заливает комнату. На дворе слышно неумолкаемое чириканье воробьев. В саду, на ветвях берез, едва опушенных зеленью, грачи с шумом суетятся над своими гнездами. С берега до меня доносится какой-то смутный гул – стук топора, плеск воды, говор, песни и крики рабочих: «Ух-ухнем! Вот идет, вот идет, сама по-шла-а-а! да, ух – пошла-а-а!..»

Нагруженные барки одна за другой отваливают от берега и плывут вниз по реке. «Куда-то плывут эти барки? Далеко плывут они»... задумчиво говорил я себе, смотря на суда, исчезавшие за лесистой излучиной реки. С осени берег опять пустел до весны...

Помню праздничное, сияющее утро и веселый звон колоколов. На дворе светло, тепло. Белые, легкие облачка плывут по ясной небесной лазури. Цветочные ароматы широкою струей вливаются в комнату через открытое окно... Мать моя в белой утренней кофточке сидит перед своим зеркалом и расчесывает волосы. Я – на скамейки у ее ног.

Я не свожу глаз с ее милого лица и внимательно слежу, как мама расчесывает свои чудесные, шелковистые русые волосы, и как ее пальцы начинают проворно заплетать волосы в косу и затем эту длинную, толстую косу укладывает она на голове, в виде коронки. Я, бывало, сижу, положив руки к ней на колени, и все смотрю на нее и любуюсь. Краше ее не было для меня человека на свете... Убрав свою голову, она принималась приводить в порядок мои волосы.

– Ах, голубчик! Какой у тебя вихор! Никак его не пригладишь! – говорила она, стараясь причесать мои непокорные кудри. – Ты, видно, будешь у меня упрямый... Упрямый будешь, да?

И, причесав меня, она обеими руками брала меня за голову, несколько мгновений с любовью смотрела мне в глаза и потом так крепко-крепко целовала меня.

Я любил мою мать какою-то особенною, благоговейною любовью, как потом уже никогда никого не любил. Не было у меня в детстве такого горя, которое бы не утишилось и не смирилось, когда она обнимала меня, и я припадал своим разгоревшимся, заплаканным лицом к ее маленьким, нежным рукам... И мне иногда, в свою очередь, приходилось видать ее плачущею, приходилось видать слезы на ее ресницах, – и как мне было тогда больно! Конечно, я был мал и часто даже не знал, не мог понять, о чем она плачет и грустит, но я был бы готов в те минуты всем пожертвовать, был бы готов отдать себя на самые лютые, жесточайшие мучения, лишь бы только осушить слезы с ее добрых, кротких глаз.

Встречал я на своем веку добрых, красивых женщин, но мать, как была, так и осталась для меня самой лучшей, самой доброй и прекраснейшей из женщин. Мне и прежде казалось и теперь думается, что чище, прекраснее этого образа никогда не создавала самая пылкая, возвышенная мечта поэта... Я помню, все родные и знакомые считали ее красивой и очень-очень доброй. Для меня же она была и осталась красавицей из красавиц и живым олицетворением доброты.

Моя мать была дочерью вологодского помещика, отставного морского офицера, Павла Михайловича Засецкого. Звали ее Екатериной.

В 1824 г. император Александр Благословенный посетил Вологду. Вологодские граждане по этому случаю дали бал в зале Дворянского собрания. Моя мать (в то время еще девушка лет 18) и старшая сестра ее были на бале. В нашей семейной хронике сохранились сказания об этом событии.

Мать моя и сестра ее были в белых креповых платьях, «выписанных из Петербурга»; у сестры ее платье было с пунцовыми цветами, а у матери (как у блондинки) – с розовыми, и у левого плеча ее была приколота алая роза. Представляю я себе, как дивно хороша она была в тот вечер! Немудрено, если государь обратил на нее внимание, но он танцевал польский не с нею, а с сестрой ее, Натальей Павловной Засецкой, с шифром кончившей курс в Смольном монастыре. Тут было едва не произошло недоразумения...

Государь в силу этикета танцевал лишь с женой предводителя дворянства, губернатора и городского головы и, кроме того, с бывшими воспитанницами казенных учебных заведений – смольнянками и другими институтками. Дворянский предводитель подводил к государю дам для танцев. Старик был подслеповат и, вероятно, приняв цветок за шифр, взял мою мать за руку и также хотел представить государю, но она поправила его ошибку, сказав, что она – не институтка. (Мать моя воспитывалась дома.)

Император Александр произвел на нее очень приятное впечатление. Я помню, как она, рассказывая об этом бале, говорила: «По лицу было видно, что он – человек добрый и великодушный. У него такая мягкая, обворожительная улыбка... И мы на него смотрели не только как на нашего государя, но как на героя, победившего Наполеона»...

В наших семейных воспоминаниях личности Александра I и цесаревича Константина Павловича всегда были окружены каким-то сияющим ореолом.

Помню жаркий летний день. С синего безоблачного неба солнце жжет и палит. Ветерок не подувает. Птички притихли... Тарасьевна с чулком в руках сидит в тени за воротами, на лавочке, и не столько вяжет чулок, сколько дремлет. Рыжий, кудластый Милонко лежит у ее ног, высунув язык и изнывая от жары. Я играю на лужайке перед домом.

Вдруг за мостом, на соборной площади поднимается пыль, слышится звяканье цепей. Арестанты возвращаются с работ в острог. Я бегу к матери.

– Мама, мама! «Несчастненькие» идут... – кричу я, и мигом возвращаюсь с деньгами за ворота.

Весь раскрасневшийся, запыхавшись, я выхожу на дорогу. Колодники идут нестройной толпой в сопровождении нескольких вооруженных солдат. Бритые, в серых шапках, в серых халатах, с цепями на ногах, уныло тащатся они под солнечным зноем по опустелой, безмолвной улице, поднимая пыль. И в тихом, дремотном воздухе летнего полудня слышится лишь их тяжелый, мерный шаг и звяканье цепей. Худые, бледные, глаза впалые... Я подаю им деньги. Они протягивают руки, берут медные монетки, мрачно смотрят на меня и, молча, проходят мимо.

Я уж давно знаком с «несчастненькими». Острог (двухэтажное белое каменное здание) – против нашего дома, через дорогу. Я часто вижу из-за железных оконных решеток их бледные, сумрачные лица. Я слыхал об этих людях страшные истории, но эти истории не запугали меня, может быть, потому, что я часто вблизи видел острожников и не находил в них ничего ужасного: люди – как и все люди, только иначе одетые, сидящие взаперти, в цепях – и именно «несчастные», как зовет их наш народ. Мне было очень жаль их, и по поводу их у меня однажды с няней вышел довольно оживленный разговор.

– Знаешь что, няня? – заговорил я, сидя с ней на лавочке за воротами и смотря на бледные лица, мелькавшая в окнах тюрьмы. – Я, когда вырасту большой, всех их выпущу!

– Это кого же, батюшка? – равнодушно переспросила Тарасьевна, углубившись в свое вязанье и не зная, о ком шла речь.

– А вот – «несчастненьких»! – пояснил я, указав рукой на решетчатые окна, темневшие против нас.

– Что ты, что ты, Господь с тобой! – заворчала няня. – Да разве можно пущать на волю арестантов! Да кто ж тебе позволит, баловнику?

Последний довод поколебал было мою решимость; на мгновенье я опешил.

– А вот что, няня! – спохватился я. – Я буду сильный, сильный... решетки выломаю и выпущу всех!

– А тебя солдат застрелит! – допекала меня няня.

– А я... я сам его застрелю! – чуть не со слезами говорил я, чувствуя, что дело мое плохо и освобождение узников не выгорает.

– Солдата-то застрелишь? Охо-хо-хо! – насмешливо, покачивая головой, сказала няня. – Ну, нет, батюшка! Солдат-то всякого застрелит... С ним ничего не поделаешь, с солдатом-то!..

Нянька говорила таким внушительным, уверенным тоном, что солдат, расхаживавший у острога с ружьем на плече, в моем детском воображении принимал вид какого-то всемогущего сказочного чудовища. Но тут, как я сам замечал, выходила какая-то путаница. Няня изображала солдата каким-то непреодолимым страшилищем, а я, между тем, видел, как те же самые солдаты вытягивались в струнку перед моим отцом, а в Новый год являлись к нам на двор с поздравлением, и под окнами залы усердно били в барабан. За это им с Васильем высылали денег. Оказывалось, что Тарасьевна как будто бы ошибалась... Солдат, как и черт, оказывался вовсе не так страшен, как его малюют.

Рядом с тюрьмой стояла старая, развесистая черемуха. Однажды летом, в какой-то праздник, когда ягоды уже поспели, это почтенное дерево было отдано уличным мальчишкам на разграбление. В сильное волнение пришло все малолетнее население нашего городка. Толпа мальчишек собралась перед тюрьмой и стала брать приступом черемуху. Крики, шум, гам... настоящей праздник. Мальчишки взбирались на дерево и, ловко цепляясь руками и ногами за сучья, лазали по ветвям и, покачиваясь на них, выглядывали из-за листьев, показывая публике, собравшейся перед деревом, свои веселые, смеющиеся лица... точь-в-точь мартышки! недоставало им только длинных цепких хвостов.

Мальчишки обрывали веточки с ягодами и бросали их на землю, и вскоре под деревом оказался громадный ворох ягод. И я ел эти ягоды, и они тогда мне показались очень вкусны... В темневших окнах тюрьмы были видны бледные лица, припавшие к железным решеткам. Мне думалось, что острожники завидовали мальчишкам, и им тоже хотелось отведать ягодок...

Помню: какая-то девочка, вероятно, с жалостливой душой, набрав полон подол ягод, взяла горсть веточек и бросила их острожникам в окно. Часовой погрозил ей ружьем...

В уездных городах в то время солдаты, состоявшие на службе, назывались инвалидной командой (горожане запросто звали их «инвалидными крысами») и подчинялась эта команда инвалидному начальнику. В ту пору у нас, в Никольске, инвалидным начальником был Шипунов, офицер среднего роста, довольно полный, с черными, длинными усищами.

Однажды на святках в доме нашего инвалидного начальника солдаты давали театральное представление. Я с матерью и с отцом был в числе почетных гостей, и сидел в первом ряду стульев (и всех-то рядов, кажется, было два или три, и половина публики помещалась стоя). До той поры я понятия не имел о спектаклях, и поэтому теперь, в ожидании начала представления, я не знал покоя, лихорадочная дрожь пробегала по мне, и сердце сильно билось...

Помню: дело началось с того, что по зале передо мной долго расхаживал, размахивая руками, какой-то человек в довольно странной одежде – в плохонькой короне, в какой-то длинной, красной хламиде с белой опушкой и в смазных сапогах. Как вскоре оказалось, это был не кто иной, как «нечестивый император Максимилиан». Из дальнейшего хода дел выяснилось, что этот господин был яростный гонитель христиан, и до очевидности было ясно, что он – ужасно злой, потому что, ходя по зале, он поминутно тряс головой и сердито размахивал руками. У этого злого царя был «сын Адольф», прекрасный, милый молодой человек, добрый и кроткий, по-видимому, страдавший насморком, фыркавший поминутно и украдкой от зрителей проводивший под носом рукой.

И вдруг Адольф, этот милый юноша, несмотря на страшные отцовские угрозы, принял христианство. Отец узнал об его поступке и, понятно, стал зверь-зверем. Сидит на троне, кричит благим матом, кричит, ревет, – ну, просто, – землю дерет, – да вдруг как рявкнет на всю залу: «Приведите, говорит, ко мне моего непокорного сына Адольфа!» Я так и обмер... Перед тем я посмеивался над его яростью, а тут, вижу, и не в шутку дела стали принимать весьма неблагоприятный оборот... Какие-то архаровцы с дрекольем и в остроконечных шапках притащили несчастного «сына Адольфа». Ах, как я боялся за него в те минуты! А он стоит, бедняга... на руках и на ногах цепи гремят, а архаровцы его тискают и толкают то в ту, то в другую сторону. А он все терпит, болтается между этими архаровцами, но не сдается, не покоряется, голову держит высоко, да только фыркает (должно быть, насморк сильно донимал его). Тут отец напустился на него. «Как ты, говорит, мог против моей воли идти, непокорный сын Адольф?» А Адольф тихонько что-то сказал ему, утер нос, и вдруг все цепи с него спали, а царь «ох-ох!» и мертвый повалился с трона, а его картонная корона, украшенная сусальным золотом и блестками, покатилась к моим ногам. Я от всего сердца порадовался за непокорного, но тем не менее добродетельного сына Адольфа...

После того солдаты (зачем-то, не знаю) схватили ружья и начали стрелять в потолок холостыми зарядами и трижды прокричали «ура!» Может быть, и солдаты были рады тому, что Адольф так счастливо отделался от угрожавшей ему серьезной опасности... В комнате, помню, сильно припахивало серою и сапогами, смазанными ворванью. В заключение спектакля солдаты сели на пол среди комнаты, скрестив ноги, и, покачиваясь из стороны в сторону и в такт хлопая в ладони, запели:

Все это было очень мило и забавно, и публика осталась вполне довольна представлением...

Помню еще один морозный зимний вечер. Днем по обеим сторонам солнца были видны багровые столбы. К вечеру мороз стал крепчать. Стены нашего дома потрескивали. Меня, против обыкновенья, не уложили спать в 9 часов.
Около десяти часов (может быть, и позже) мать подвела меня к окну, поставила на стул и, указывая на месяц, высоко стоявший в небе, сказала мне:

– Смотри, голубчик, туда!

И я, закинув голову, внимательно посмотрел вверх... Полная, бледная луна спокойно сияла с темно-голубых небес, усеянных звездами. А на земле, как я заметил, тревога и волненье. На соборной площади, за мостом, и на улице, перед окнами нашего дома, толпился народ.

Все смотрели на небо, указывали рукой на месяц, о чем-то переговаривались. Тарасьевна, стоявшая за моим стулом, вздыхая, проговорила:

– О, Господи, спаси и помилуй!

Всеобщее волнение сообщилось и мне.

– Мама! Что же такое будет? – спросил я с тревогой, оборачиваясь к ней.

– Смотри, смотри! Вот сейчас месяц затмится и сделается темно на земле! – говорила мне мать. – Смотри! Вот уж начинается...

В это время луна, такая светлая, блестящая, вдруг стала заволакиваться чем-то темным... Моей детской фантазии тогда казалось, что как будто какое-то черное, косматое чудовище навалилось на луну и все более и более закрывало ее собой. Наконец луна совсем скрылась, и только один край ее светился каким-то странным, желтоватым блеском. На земле стало заметно темнее. А Тарасьевна чаще и громче прежнего начала вздыхать и нашептывать у меня над ухом:

– О, Господи! Спаси и помилуй нас, грешных!

Мне стало страшно: страх заразителен, особенно страх перед таким неведомым небесным явлением. Я схватил мать за руку... Хотя мне и было жутко, но я не отходил от окна. «Чего ж мне бояться, когда со мной мама!..»

Люди, стоявшие перед нашими окнами, испуганно смотрели на потемневшее небо, как будто бы надеялись взглядом проникнуть вглубь небес и узнать о происходящем во мраке этих бесконечных, таинственных пространств.

Прошел час (может быть и меньше), – луна снова появилась на небе. Народ разошелся... На опустелой площади только высилось белое здание собора, снова залитое серебристым лунным светом...

Няня увела меня спать.

После матери и няньки в моих ранних детских воспоминаниях самым близким лицом является отец. Он был довольно красивый мужчина, высокого роста, с большим открытым лбом, с тщательно всегда приглаженными усами и с волосами, зачесанными на висках по направлению ко лбу – по моде николаевского времени. Он был здоровый, сильный человек, ходил, высоко подняв голову, держался прямо, говорил властно, при случае умел казаться грозным, в дамском обществе был всегда утонченно вежлив и любезен.

Я верю, что он любил мою мать – так же, как и меня, но «по-своему», молча, сдержанно: он не умел выражать свою любовь ласками и нужными словами. Он не был ко мне суров, никогда не наказывал меня, но был как-то холоден, часто недоволен, брюзглив, ворчал на меня, – и поэтому при нем я всегда чувствовал себя как-то неловко, стеснялся, постоянно ожидая каких-нибудь замечаний или выговора. Мать обыкновенно служила посредницей между мною и отцом: понадобится ли мне бумага, карандаш, какая-нибудь книга, – за всем я обращался к матери.

– Отчего же ты сам не попросишь у него? – спросит она, бывало, иной раз.

А я молчу и только с умоляющим видом посматриваю на нее, – и кончалось тем, что она доставала у отца все, что мне было нужно... Отцовский кабинет с его большим письменным столом, уставленным всякими статуэтками и замысловатыми пресс-папье, с громадным книжным шкапом орехового дерева с наполовину стеклянными дверцами представлялся для меня каким-то заманчивым, и в то же время страшным, таинственным святилищем, куда я проникал счетом лишь несколько раз в год – и то почти всегда не иначе, как с матерью.

Не только за меня мать служила предстательницей у отца, но и все, кому нужно было попросить о чем-нибудь отца, разжалобить его, заступиться за кого-нибудь перед ним, обращались к моей матери, и она по своей ангельской доброте не умела никому отказывать, хотя бы проситель был самый последний из людей. Своей спокойной, ровной, решительной поступью шла она в кабинет и ни разу, кажется, не возвращалась без успеха.

– Мы должны чувствовать себя счастливыми, когда можем сделать добро другим или простить зло, причиненное нам...

Так говорила она.

Впоследствии, когда я уже кое-чему поучился и познакомился с историей, она напоминала мне верующих первых времен христианства, – тех времен, когда последователи распятого Христа принимали за Его учение гонения и муки. Родись моя мать в то время, и она, вероятно, была бы горячей проповедницей братской любви и милосердия и сделалась бы мученицей, – бросили бы ее на съедение хищным зверям на арене какого-нибудь цирка, или палач докрасна раскаленными клещами истерзал бы ее на потеху издыхавшего, языческого мира...

В спорах и столкновениях с матерью, что, впрочем, случалось очень редко, отец обыкновенно стушевывался, смирялся под ее ясным, чистым взглядом и делался кроток, как ягненок. Она никогда не возвышала голоса, но говорила тихо, спокойным, решительным тоном. Отец порой волновался, бунтовал, бурлил, слышались отрывочные возгласы: «Да уж с тобой не сговоришь!.. Где ж сговорить с тобой!» И дело кончалось тем, что отец ворчал что-то себе под нос и, насупившись, удалялся в свое логово – в кабинет. Я удивлялся той власти, тому, поистине железному влиянию, какое имела моя мать – это маленькое, нежное, хрупкое создание – над таким сильным, мощным человеком, каким всегда казался мне и каким в действительности был отец. Уже гораздо позже я понял, что в моей матери была большая нравственная сила, и эта сила покоряла в лице моего отца мощь физическую.

Если бы я жил один с отцом, то, может быть, и побаивался бы его беспокойного, ворчливого нрава, но, живя с матерью, я чувствовал себя в безопасности; я не только не боялся отца, но даже любил его, хотя не в такой мере и не так, как мать.

Благотворное влияние матери на всем сказывалось у нас в доме. Не было у нас, например, ни шума, ни крика, ни битья, ни колотушек и вообще никаких притеснений прислуги. Атмосфера благостного спокойствия и мира царствовала в нашем доме, и ворчанье отца не могло нарушить ее. Каждый бедняк, нуждавшийся в деньгах или куске хлеба, каждый несчастный, искавший совета или утешения, всякий больной, убогий, странник – находили доступ к нам в дом.

И даже гораздо позже – уже после смерти матери – ее влияние сказывалось в нашем семействе, словно бы она невидимо была еще с нами. Это потому, что – как сказал один поэт

Влияние доброго, честного человека сказывается и после того, как он сойдет в могилу, и в то время, как тело его тлеет в земле, его светлые чувства и мысли продолжают жить в мире, находя себе отклик в каждой доброй душе...

Из числа странных личностей, посещавших наш дом, я особенно хорошо помню Илюшу.

Это был мужчина средних лет, небольшого роста, худой, костлявый, как скелет, с желтым, изможденным лицом, с темными, низко остриженными волосами и с темными, бойкими и проницательными глазками, сверкавшими, как угольки, из-под черных густых бровей. Лоб у него был узкий, и, вероятно, в голове у него было очень немного мыслей, но этих «немногих » мыслей он держался горячо и упорно. С виду это было кроткое, незлобивое существо, но он был страшно упрям и настойчив, был жесток к себе, мог быть жестоким и к другим – во имя спасенья людей от греха. Когда я припоминаю его, мне думается, что в средние века он, пожалуй, стал бы сжигать людей на кострах за то, что они думают не так, как он, и не хотят по его указанию спасать своих душ. А может быть и то, что его самого сожгли бы на костре, как еретика, и он, задыхаясь в пламени, громко славословил бы Бога...

Зиму и лето он ходил в черной кожаной одежде, подпоясанной кожаным ремнем. При его появлении у нас в комнатах всегда пахло кожей.

Илюша, сколько мне помнится, родом был крестьянин Устюжского уезда и в течение многих-многих лет только и делал, что постоянно ходил из места в место по нашему северному краю, собирая пожертвования на постройку церкви у себя на родине, в каком-то глухом, лесном уголке. Более худого, телесно изнуренного человека я никогда не видал. Только в темных глазах его горел огонь. Илюша вовсе не думал о себе и о житейских удобствах... Вся сила души его ушла на то дело, которое он считал праведным и великим делом. Он, как дядюшка Влас в стихотворении Некрасова, ходил и в зимушку студеную, ходил и в летние жары, –

ходил по городам, по селам, по деревням, по большим дорогам, по проселкам, переходил болота и лесные трущобы – один-одинешенек, опираясь на свой деревянный посох. Этот посох – сухой и легкий – от долгого употребления сделался так гладок и блестящ, как будто был полированный.

Движения Илюши были порывисты, ему как будто не сиделось на месте, говорил он быстро, и в речи его часто слышалось скороговоркой: «Ну, вот и слава Богу, и слава Богу!»

Он бывал у нас раз или два в год. Его обыкновенно поили чаем, угощали и покоили, как дорогого гостя. Он рассказывал о своих странствованиях, о разных путевых приключениях, о том, много ли насбирал денег и много ли еще не хватает. Даже отец мой, вообще недолюбливавший странников и странниц, благоволил к Илюше и, бывало, с улыбкой спрашивал его:

– Ну, что! Выстроил свою церковь?

А Илюша скороговоркой, тоже с улыбкой, отвечал ему:

– Нет еще, батюшка! Не сподобил Бог. Нет еще... Бегаю, бегаю!

– Ну, ну, бегай! – говорил отец.

Я любил слушать его рассказы о дальних странствованиях и обыкновенно все время не отходил от него. Илюша иногда, разговаривая, клал мне руку на плечо, а иногда как-то нервно-порывисто гладил меня но голове, приговаривая: «Умница, умница!..»

Помню: также изредка являлся к нам в дом один несчастный немой – крестьянин, кажется, нашего Никольского уезда. Он был еще человек не старый, высокого роста, блондин, с белыми, льняными волосами и с крупными чертами лица.

Судьба его была очень печальна. Однажды, уже давно, когда он ехал куда-то с деньгами, братья напали на него в лесу и ограбили, а для того, чтобы он не донес на них, отрезали ему язык. Он мог только жалобно мычать и объяснялся знаками. В его широко раскрытых, серых глазах застыл испуг, а на лице выражались следы душевных страданий. Когда в первый раз мне рассказывали ужасную историю о том, как родные братья жестоко изувечили его из-за каких-то рублей, я, помню, горько плакал. Этот несчастный немой дня по два и по три живал у нас...

В большие праздники, а также в дни именин кого-нибудь из моих семьян, в зале у нас появлялся некто Васильев, один из ссыльных, проживавших в Никольске. Он сильно попивал, но в тех экстренных случаях, о каких я теперь говорю, он являлся трезвым, одетым в потертое, но старательно вычищенное, черное платье и с широким, черным, шелковым галстуком на шее. Его темные с проседью, блестящее волосы были гладко причесаны, густые, черные усы свешивались книзу. Его желтовато-бледное, одутловатое лицо, с сизым кончиком носа и с покрасневшими веками, по своей неподвижности походило на маску.

Обыкновенно, сделав по зале несколько шагов, он важно расшаркивался – как-то по-военному, постукивая каблуком о каблук, как будто бы сапоги его были со шпорами. Затем он торжественно вынимал из бокового кармана бумагу, медлительно развертывал ее и, откашлявшись, принимался читать стихотворение своего собственного сочинения (чаще всего акростих). Эти стихи нашего пьяненького, несчастного Васильева, право, были ничуть не хуже тех, какие пишутся нынешними поэтами в трезвом виде и печатаются в наших журналах и газетах. А Васильев, бедняга, конечно, даже и не мечтал видеть в печати свои стихотворения...

Дочитав стихотворение, он с поклоном вручал его, кому следовало, по принадлежности. Ему предлагали вина, закуски и, само собой, давали денег. По уходе его мать, с сожалением покачивая головой, говорила:

– Вот и неглупый, способный человек – и добрый... а пропадает!

Матушка моя жалела всех без изъятий, кто был несчастлив... Вот отличительная черта ее характера.

В самом отъявленном злодее и разбойнике, я уверен, она сумела бы найти искру добра...

В числе ссыльных был у нас еще один – Федоровский, человек, как говорили, довольно образованный, из хорошего семейства, сосланный в Никольск за свое безобразное поведение. Во всю мою жизнь я никого так не боялся, как этого Федоровского. Достаточно было сказать «Федоровский идет!» для того, чтобы я моментально убежал со двора домой.

Без шапки, растрепанный, в грязных лохмотьях, вечно пьяный, шатался он по улицам с дикими криками и бранью, наводя ужас на мирных жителей Никольска. Он мне представлялся каким-то хищным зверем: бросится на человека и загрызет. Его дикие крики, рычанье и страшные ругательства порой даже тревожили мой сон по ночам... Вот с тех-то пор я и почувствовал непреодолимое отвращение к пьяному человеку, – и когда при мне называли кого-нибудь пьяницей, то мне этот человек представлялся не иначе, как в образе растрепанного, полуодетого Федоровского, с рычаньем и ругательствами шатающегося по улицам – на страх детям и на срам и на потеху взрослым...

Помню также появление у нас в доме в зимнюю пору коробейников. У нас их звали разносчиками. Разносчик был всегда желанный гость, и приход его был для меня великим праздником – днем сильных душевных волнений и тревог. Короб вносился в залу, и товары раскладывались на большом круглом столе. По комнате распространялся приятный запах курительных бумажек, благовонного мыла, духов.

Мать, няня моя, Тарасьевна, кое-кто из женской прислуги занимались рассматриваньем материи, кружев, лент, платков, тесемок, пуговиц, наперстков, ножниц и т. п. предметов. Отец интересовался галантерейными вещами – перстнями, табакерками, серьгами, кольцами... А я, не помня себя от восторга, разглядывал книги и картины. Тут были картины и черные (гравюры) и раскрашенные, книжки с картинками, в богатых переплетах с рисунками и без переплетов.

Разносчик вынимал из своего короба такую массу всяких занимательных предметов, что его лубяной короб начинал мне казаться каким-то неистощимым, сказочным вместилищем. И, смотря на разносчика, осторожно вынимавшего аккуратно уложенные книги и картины, я с тайной завистью думал: «Как должен быть счастлив этот человек, обладающей такими сокровищами! И есть ли на свете, – думал я, – такой богач, который мог бы скупить все эти прелести?» В то время мне казалось: трудно представить, чтобы нашелся в мире такой богач...

Положение мое становилось безвыходным и почти мучительным, когда отец или мать предлагали мне, наконец, выбрать три-четыре книги и несколько картин.

Тут глаза мои окончательно разбегались, и на меня нападала какая-то оторопь. «Выбрать!» легко сказать... А как тут выберешь! И та книга хороша и другая хороша, а вон те, кажется, еще занимательнее... В той – описание путешествия в дикие страны, в той – рассказы о зверях и раскрашенные картинки, в этой – «Сказки у камина доброй бабушки» и тоже с рисунками... А картины!.. Картины решительно были все хороши. Там по глухой, лесной дороге стая волков гонится за проезжающими, там корабль тонет в бурных морских волнах, там посреди кавказских гор генерал Ермолов разбивает черкесов, тут мчится лихая тройка и за ней летит пыль столбом, тут охотники гонятся за оленем, там арабы охотятся на львов... Ах, Боже мой! Как мне трудно было выбирать!

По уходе разносчика, любуясь на свои покупки, я долго еще вспоминал о том, что осталось в коробе, и через несколько дней мне иногда начинало казаться, что я выбрал из книг и из картин далеко не лучшее... Да! Много волнений и тревог было пережито в те дни...

Чтение и рисование очень рано сделались моими любимыми занятиями. Мать научила меня читать и писать, а потом, когда мне было уже 6 лет, переехала к нам на житье тетка, Н. П. Засецкая, та самая, с которою танцевал «польский» император Александр Благословенный. Она поселилась наверху, рядом с моей детской, в двух комнатах, из которых одна служила классной. Тут уж пошло ученье не в шутку. Стены классной увешались ландкартами. Стали меня учить и географии, и математике, и немного естественной истории, и языкам. В 8 лет я уже порядочно знал, кроме родного языка, французский и немецкий.

Для того, чтобы приохотить меня к изучению языка, тетка брала какую-то французскую книгу в сером кожаном переплете с очень интересными повестями и начинала мне переводить какой-нибудь занимательный рассказ. Переводила она прекрасно, как будто прямо читала по-русски. Дойдя до половины рассказа и остановившись на самом интересном месте, тетка откладывала книгу в сторону и говорила:

И я поневоле уже сам с помощью словаря дочитывал повесть.

Тетка в то время была женщиной средних лет, довольно высокого роста, худощавая, с желтовато-смуглым лицом, с темными глазками и с черными смоляными волосами. С виду она была строга и сурова, но в душе – очень добрая. Она жила у нас года три, и после того уехала в Вологду. Она на всю жизнь осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь (Новгородской губернии), постриглась в монахини и умерла там несколько лет тому назад.

И тетка, как и все окружавшие, любила меня. Детство мое было светло и счастливо. Там все – яркий солнечный свет или тихое сияние луны, ясное небо, цветы, улыбки и ласки нежные... И теперь, забегая в прошлое воспоминаньем, я спрашиваю себя: «И за что все так любили меня? За что был я так счастлив?»...

Вскоре после отъезда тетки, когда мне минуло 9 лет, в нашей семейной жизни произошли большие перемены. Отец мой оставил службу, и с матерью, со всеми чадами и домочадцами, со всем скарбом переселился из Никольска в усадьбу.



Рассказать друзьям